ЖАНРЫ

Жизнь Лаврентия Серякова
Шрифт:

Только в апреле доска была наконец готова — почти год работал он над ней. Григорович сидел дома с приступом ревматизма, и первый оттиск, одобренный Бруни, Лаврентий сдал в совет без его благословения. Но, когда через несколько дней наведался в академию, конференц-секретарь уже сидел в своем кабинете, хоть и положив на второй стул больную ногу. Он встретил Лаврентия поздравлениями. По его словам, и граф Толстой и другие профессора были в восторге от небывалой работы.

— И говорить нечего, батюшка, непременно присудят академика!

Сладко спалось Серякову несколько ночей. Но вечерами как-то странно было без привычного занятия. Не знал, куда себя деть. Не читалось, не хотелось идти гулять, одолевало лихорадочное нетерпение — скорее бы узнать постановление совета. Но посмотрит на стену, где рядом с «Головой старика» висел новенький оттиск «Неверия Фомы», и успокоится — хорошо сделано, он сам это видел…

И вдруг — провал! Новый профессор гравирования Иордан на заседании совета высказался против присуждения Серякову звания академика. Он говорил, что видит в гравюре искажение оригинала, и вслед за тем утверждал, что Рембрандта вообще не следует гравировать, а уж если делать это, то нужно кое-что у него исправлять. Кто-то из профессоров возразил, что гравюра вполне соответствует утвержденному советом рисунку и что не дело Серякова что-либо изменять в оригинале великого мастера. Но упрямый немец твердил свое. Как признанный авторитет в этом роде искусства, он восторжествовал. На несчастье Лаврентия, расположенный к нему Шебуев незадолго до этого умер, Уткин вышел в отставку, Григоровича вновь привязал к постели приступ ревматизма, а Бруни сидел дома с обычной весенней петербургской простудой. Вопросов, стоявших на повестке дня, было много, всем хотелось скорее разойтись, и никто более не спорил.

Молодые художники и ученики академии говорили открыто: все дело в том, что гравер старой школы, шестидесятилетний Иордан не хочет допустить, чтобы за презираемую им «деревяшку» было дано высшее художественное отличие, да еще какому-то мелкому чиновнику из солдат. Тупица Иордан — не то что грубоватый, но честный Григорович, его ничем не убедишь отказаться от рутинного взгляда. Снова встала перед Лаврентием стена пренебрежения к избранному им виду искусства, снова перед солдатским сыном, бывшим кантонистом и недавним «нижним чином», закрылись двери, в которые он стучался, казалось, с полным правом. Несчастье, говорят, не приходит одно. После двух сделанных для академии и для себя оттисков на доске с «Неверием Фомы» оказалась небольшая трещина. Накануне заседания совета, чтобы как-то занять вечер, Серяков отнес ее заделать столяру Вагнеру. А когда через несколько дней, ошеломленный своей неудачей, надумал сходить за нею, то увидел только каменный остов дома, сгоревшего накануне ночью. Как рассказали дворники, Вагнер с семьей выскочил на улицу в одном белье. Весь запас ценного дерева, все, что он нажил трудом целой жизни, погибло в пламени.

Разорение старого знакомца, оказавшегося вдруг нищим, без крова, без инструментов, подействовало на Лаврентия отрезвляюще. «Вот это истинное несчастье, — говорил он себе, идя домой. — Нужно будет разыскать Вагнера, дать ему сколько смогу денег… А мое дело, поди, поправимое, жены, детей нету. Ждал столько лет, не отступлюсь и теперь ни за что… Шалишь, господин Иордан!..»

Снова пошел он в Эрмитаж и один ходил по картинной галерее, а вечером написал новое прошение в совет, чтоб разрешили гравировать на звание академика картину Себастиано дель Пьембо «Несение креста». Выбрал ее за безукоризненно ясный рисунок, за то, что работы в ней будет куда меньше, чем в Рембрандте. Строгое и сосредоточенное лицо Христа, напряженные руки, что поддерживают тяжкий крест, да складки белой одежды, видной до пояса, — вот и все. Уж он постарается, чтобы в рисунке, который будет утверждать профессор Иордан, не к чему было придраться. А награвирует он эту доску в полгода, а то и меньше. В Эрмитаже сказали, что Бруни почти поправился, только не выходит еще из дому, но к нему постоянно ходят с докладами реставраторы. На другой день, после службы, Серяков решил побывать у него. Без одобрения заведующего галереей неудобно начинать новую работу.

Федор Антонович был не один, у него сидел лысый коренастый человек с длинными усами.

— Тарас Григорьевич, — сказал Бруни, — позвольте представить вам талантливого гравера, добившегося всего своими трудами. А начал он с солдатской шинели.

— Рад познакомиться, друже, — отозвался усач и крепко пожал руку Лаврентию, дружелюбно глянув на него живыми серыми глазами. — А я едва не покончил веку своего под этой самой шинелью, да вот бог вынес.

«Неужто Шевченко?.. Так вот он какой!» — в волнении подумал Серяков. О том, что ссыльному художнику разрешено возвратиться в Петербург, он слышал недавно в академии.

— Да вот, представьте, — продолжал Бруни, — пока я прихворнул, случилось с ним несчастье: провалили его наши мудрецы, не дали академика за отличную работу.

— Э! Так не вашего ли «Хому» мне вчера Григорович казал? — воскликнул Шевченко. — Истинно отличная работа. Я долго не верил, что на дереве резано.

— Слушайте, Серяков, — подхватил Бруни, — уж Тарас-то Григорьевич в гравюрах понимает побольше меня, сам отличные акватинты делал и сейчас этим вновь заняться хочет… — Он повернулся к Шевченко: — Неужто не потянет вас к живописи? Вас, любимого ученика Карла Павловича!

— Может, и потянет, — согласился тот, — да где теперь что-нибудь свое создать? Сколько лет потеряно… Украдкой карандашом и акварелью рисовал, а масла в руках десять лет не было… И еще все-то передумав и пережив, что мне довелось, право, ни за что, кроме гравюры, браться не следует… Распространять в обществе творения славных художников — это же, ей-богу, Федор Антоныч, настоящая услуга обществу, помощь ему в образовании вкуса, передача произведений искусства тем, кто не может видеть их в оригиналах… А какая польза людям, если я напишу два или три посредственных полотна, которые в чьей-нибудь гостиной будут висеть?.. К тому же тянет меня писать только то, что видел тяжелого… А такие картины уж наверное никто не купит, да еще в загорбок набьют чувствительно… — Он невесело засмеялся.

Вскоре Шевченко ушел. На прощание он опять крепко пожал руку Лаврентию и посоветовал:

— Не робей, друже! То ли с нашим братом паны делывали!

— Каков? — сказал Бруни, проводив гостя. — Такое перенести и сохранить бодрость, как у юноши! Пришел просить разрешения рисовать в Эрмитаже. Жалуется только, что зваными обедами закормили и работать не дают… А как говорил о призвании гравера!

— Что ж, Федор Антонович, я тоже так думаю. — Серяков вынул из кармана свою бумагу. — Вот, решил снова подавать в совет, выбрал картину в ином роде.

— Это хорошо, что вы не повесили носа, любезный Лаврентий, — обнял его за плечи Бруни, — и хорошо, что ко мне пришли. Значит, не в обиде.

Серяков удивленно посмотрел на профессора.

— Да, да, — закивал Федор Антонович, — конечно же, я виноват, хоть отчасти, в вашей неудаче. Я должен был подумать о том, что живопись «Неверия Фомы» бесконечно трудна для передачи в гравюре, в этом немножечко прав глупый Иордан… Но у меня есть надежда хоть отчасти исправить свою вину… Вот поговорю с графом Толстым — наверное, он меня поддержит. А пока подавайте свое прошение.

«Интересно, что возьмется гравировать Шевченко? — думал, идя домой, Лаврентий. — Как бы с ним поговорить еще… Хорошо он сказал о гравюрах… Вот ужо встретимся, когда будем оба днем рисовать в Эрмитаже. Кажется, ему всего сорок лет, а каким стариком выглядит! Что перенес-то, бедняга!..»

Глава XIV

Оказывается, учиться больше нечему. Почет и выгода — не главное в жизни

Если все русские так упорны и неприхотливы, как этот, то нечего удивляться, что наши столько времени не могли взять Севастополь, — сказала жена, моя тарелки после ужина.

— Да уж, будь покойна, там ни у кого не было нашей перины и печки, — отозвался муж, набивая трубку и подвигаясь поближе к очагу, полному догорающих углей. — А что ты заметила?

— Он работает где-то с утра до ночи, ужинает одним хлебом и спит в нетопленной комнате, покрываясь только своей одеждой, — у него нет даже одеяла.

— Эти дикари славяне способны жить без всяких удобств, — философски заметил муж и, выпустив первое облако дыма, спросил: — А ты обратила внимание, какая у него отличная выправка, как прямо держит голову и выпячивает грудь? Уж поверь, я знаю в этом толк: мой брат служил в гвардии. — И, понизив голос: — Может быть, он русский офицер, шпион? Тогда понятно, почему он без бороды и одет, как европеец…

Поделиться с друзьями: