Жизнь на старой римской дороге
Шрифт:
На одной из площадей города вот уже три дня как расположился чей-то караван. Острый запах верблюжьей шерсти, войлочных одеял, усталые вздохи и спокойные глаза верблюдов, низенькие шатры погонщиков. По вечерам горят костры. Погонщики кормят своих верблюдов и без конца поглаживают им бока. Люди эти почти никогда не смеются. Едва заметная улыбка быстро гаснет на их лицах, но взгляд исполнен огня, лучится, обжигает, в нем зной и спокойствие песков.
Караван наконец собрался в путь. Жалобный, тоскливый крик верблюдов объял весь город.
Но один из верблюдов не поднимается, он лежит себе.
Сбегаются погонщики, заглядывают ему в глаза и понимают: верблюд заупрямился. Бледнеет погонщик, ходивший за ним, — он боится хозяйского гнева, Верблюд не простил ему какой-то обиды. Подходит караванбаши и говорит погонщику:
— Останешься с ним, пока не пройдет эта дурь, потом догонишь.
Погонщик повинуется. Караван звенит бубенцами. Упрямый верблюд поворачивает голову, долго смотрит ему вослед, издает глубокий жалобный вздох. Хозяин останавливает караван: может, верблюд одумается? Как бы не так, — он лежит и ни за что не хочет сдвинуться с места. Караваи продолжает свой путь к Междуречью, в вавилонские и арабские пустыни.
Погонщик упрямого верблюда расстилает войлок, заворачивается в абу [23] и укладывается спать в надежде, что наутро верблюд отойдет, забудет обиду, и к вечеру можно будет догнать караван.
Но проходят дни, а верблюд остается верен своему животному упрямству. Погонщик уже устал уговаривать его.
Осенние холода не на шутку встревожили южанина-погонщика. Запас еды иссяк. Нет никого из знакомых, чтобы обратиться за помощью, приходится есть заготовленное для верблюда жидкое тесто и давать понять мальчишкам, выщипывающим шерсть с верблюжьего зада, что если они принесут хлеба, он сам нащиплет им шерсти.
23
Аба — грубошерстная накидка, верхняя одежда (арабск.).
Через несколько дней на верблюде не осталось и клочка. Погонщик продал с него всю шерсть.
Мерзнет теперь и верблюд, этот герой пустыни.
И голодают они оба, хоть мальчишки и таскают им хлеб и остатки еды.
Несколько здоровых парней наконец взялись помочь человеку пустыни.
— Если подымется, тогда уж пойдет, — решили они.
Принесли два бревна, с большим трудом просунули верблюду между ног и стали поднимать его с земли. Подняли. Все были рады, а погонщик не в силах был сдержать свой восторг: блаженно улыбался, обнимал всех. Но через минуту-другую верблюд зашатался, опустился на колени. Погонщик впал в отчаяние.
— Ну и упрямец — удивлялись парни.
В этот день закружился первый снег, он таял, не достигая земли, потом стал садиться на наши одежды… О, эти белые снежинки! В них тончайшее искусство природы, более тонкое, чем искусство человека.
Мы любовались первым снегом, а человек пустыни… Для него ничего не могло быть страшнее этих белых снежинок.
В наш восторг, вызванный первым снегом, вплелась скорбь человека пустыни.
Смотрел и верблюд на эти странные белые хлопья и резким движением то и дело стряхивал их с головы.
И вдруг погонщик опустился перед ним на колени, закутался в абу и заплакал. Чтобы как-то утешить его, мальчишки принесли ему хлеба. Но он продолжал плакать. Слезы катились из глаз, терялись в жиденьких усах и бородке.
Верблюд уставился на погонщика немигающими глазами, словно хотел проникнуть ему в душу.
Вдруг верблюд вытянул шею, простонал жалобно, вздохнул несколько раз и стал подниматься.
Мы закричали:
— Встал, встал дэв! [24]
24
Дэв — сказочный злой исполин.
Погонщик вытер слезы, собрал принесенный нами хлеб, навьючил верблюда и пустился в путь, улыбающийся, радостный.
Прохожие останавливались и с любопытством смотрели на упрямца-верблюда, который, жалобно стеная, покачивался, уставившись куда-то вдаль.
Погонщик махал прохожим рукой, ловил монеты, которые они бросали, и спешил, спешил в пески — к жаркому солнцу юга.
Он удалился из нашей страны, где уже вслед за багрово-желтой осенью наступала суровая зима.
Осень уходила из наших мест поздно, задерживаясь, чтобы бедняки успели собрать опадыши, чтобы высохли разложенные на крышах фрукты.
Только осенью мы чувствовали всю прелесть солнца: она грело нежно, приятно.
Деревья в нашем саду делались желтыми, и багровые листья величиной с ладонь, лениво перевертываясь в воздухе, вспыхивали огнем в последних лучах солнца.
Начиналась борьба — схватка осеннего ветра с солнцем. И солнце уступало в конце концов ветру, который постепенно оборачивался жестокой стужей.
Наступала лютая долгая зима. Снег валил огромными хлопьями, покрывал улицы, сугробы поднимались до самых окон, потом — до крыш, дома зарывались в снегу.
И тогда двери закрывались, и люди входили в дом через слуховое окно.
Засыпав улицу, снег на время переставал идти. Жестокий мороз сковывал и уплотнял его, и он скрипел под ногами прохожих. По этому скрипу мы точно определяли, кто идет.
— Это Киракос-ага, — говорила мать. — Только куда он собрался в такую пору, не заболел ли кто? Ведь он уже тридцать лет зимой из дому не выходит.
Наутро мать посылала кого-нибудь из слуг к Киракосу-аге, узнать, в чем дело.
— Кланяйся матери, скажи, ничего страшного: у ребенка живот разболелся и Киракос-ага пошел за лекарством.
— Слава богу, — от смерти только избавления нет, все прочее — пустяки, — философски замечала она.
Стужа держалась месяца три.
В бедных домах в эти месяцы вязали, обрабатывали хлопок, а в богатых семьях ели-пили, полнели, нагуливали жир, становились ленивыми, Сопливыми, разговаривали нехотя, спали до одурения и просыпались разве только для того, чтобы пожевать и снова завалиться спать..
Зимой многие женщины нашего дома налегали на соленья — в семействе ожидались прибавления.
Начиналась очередная шумная возня на женской половине, потом крик роженицы сменялся воплем новорожденного. В каждой комнате, из каждого угла слышался плач. Через кухню пройти было невозможно: на уровне человеческого роста были протянуты веревки и на них висело детское белье. Ни разу за шесть месяцев не пустовали эти веревки, белье стиралось без конца и вывешивалось одно на другое — веревок не хватало.