Жизнь наградила меня
Шрифт:
«Любаша, – говорю, – честью прошу, дай трояк!» Помню, обнял ее даже. «В последний раз тебя умоляю, а то не знаю, что над собой совершу».
А она и говорит: «А что хочешь, то и делай, хоть топись, хоть вешайся». Вернулся я в комнату, как побитая собака. Хоть вешайся, говорит. А и повешусь. Посмотрю, как она ребенка без отца растить будет.
Картина безотцовщины настолько расстроила Василия Петровича, что, рассказывая на кухне свою сагу, он всхлипнул.
– Правду сказать, я не насовсем вешаться задумал, а так, педагогицки. Ведь не изверг же я – ребенка без отца оставить. Я Любку просто припугнуть решил. Взял веревку, обмотал вокруг шеи и пропустил подмышками, а сверху пиджак надел, чтоб незаметно. В ванной у нас целых три крюка, – на них веревки для белья натянуты. Выбрал какой посолидней, накинул на шею петлю, а сам стою на краю ванны, жду, когда входная дверь хлопнет. Боюсь только в ванну сверзиться – там белье замочено. Вдруг слышу – пришла. Соскочил я с ванны, повис. Веревка, правда, малость шею натирает, но ничего, висеть можно. Представился мертвым: глаза закатил, язык высунул. Счас, думаю, в ванную сунется, погляжу я на нее. Тут по коридору шаги приближаются. И точно – кто-то входит. И вижу я краем глаза, что не Люба это вовсе, а дружок мой хороший Сенька Крыша. Уставился на меня, глаза вылупил. Эх, думаю, пропало дело. Ведь заорет как оглашенный и всю картину испортит. Я даже зажмурился. Ан не тут-то было. Семен Прокофьевич крючок на дверь накинул и ко мне, начал мои карманы ощупывать. И в пиджаке, и в брюках шарит. А потом схватил меня за руку, часы снимает – матери моей подарок. Я… – И тут голос Василия Петровича задрожал. – Я, как ни нуждался, а их ни разу не пропил. Ну и такая обида меня взяла – друг, понимаешь, называется, повешенного обворовывает, что лягнул я Крышу ногой в живот. А он возьми да и помри с испугу.
Я была дома, когда это случилось. В шесть часов вечера из ванной раздался истошный вопль и стук падающего тела. Я стала дергать дверь, она была заперта. Рванула сильней. На крюке болтался Василий Петрович, пытаясь достать ногами края ванны. На полу, зажав в руке бочкинские часы, хрипел Семен Крыша.
Скорая приехала молниеносно, да все равно опоздала… Семен Прокофьевич, не приходя в сознание, скончался от инфаркта по дороге в больницу.
И воцарилась тишина. Боренбоймы не показывались, Лиля Кузина отсиживалась в Алуште. Валька, сеструха Сеньки, перебралась к подруге, Василий Петрович пребывал на экспертизе в судебной психушке. Голубица Любаня уехала в декретный отпуск в деревню.
Вот тут-то моя мама и занялась обменом наших комнат, и в результате мы въехали в отдельную квартиру в доме на углу Мойки и переулка Пирогова.
В честь этого события папа разразился торжественной одой. Вот из нее отрывок:
Скажи-ка, Надя, ведь недаромС такой энергией и жаромТы бросилась менять?Ведь в страшной, жуткой коммуналкеНам было так друг друга жалко,В соседстве с Нёмкой, Васькой, ВалькойНельзя существовать.Нам не давали гегемоныПоговорить по телефону,Нам не давали спать.Поутру мы еще в постели:«Он обалдел, вы очумели!!!»И нервы были на пределе,Хотелось помирать.Жильцы – соседи, словом, массы,Сыны господствующих классовОбкакали сортир.А гости Васьки, Семки, Вали,Напившись вечером, блевалиИ клятву верности сдержалиПостроить новый мир!Детства пора золотая
«Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» Впервые я услышала этот вопрос лет в пять, всю жизнь задавала его себе сама и даже теперь, провожая в колледж американских внуков, не уверена, что знаю ответ. Но первым поползновением было стать поэтом. Впервые вдохновение посетило меня в начале войны, и я сочинила стих:
«Война, война!» – кричат все люди,В убежище бегут скорей.Воткнул иголку в носик ЛюдеНемецкий варвар и злодей.Родители сочувственно отнеслись к моим поэтическим попыткам и стали таскать в бомбоубежище сказки Пушкина, дабы приобщить дочь к великому литературному наследию. А как только я пошла в школу, они начали учить меня иностранным языкам. Французский преподавал мне молодой человек по имени Бертран Велле, сын французского коммуниста, приехавшего после войны искать правду в Стране Советов. Бертран числился студентом в Институте иностранных языков и прирабатывал частными уроками. Три года занятий мы «проходили» роман Гюго «Les Miserables» («Отверженные») – кажется, единственное произведение, которое Бертран читал. Урок начинался неизменным вопросом: «Jean Valjean, etait il pauvre ou riche?» («Жан Вальжан был беден или богат?») «Чииво?» – переспрашивала я. Мне не было никакого дела ни до финансового положения Жана Вальжана, ни до французского языка.
Мысли и душа стремились на улицу, где томились в ожидании моего появления верные поклонники: Козел, Мамон и Самолет. Ухаживания в те годы осуществлялись следующим образом. Нуля посылала меня за хлебом или за картошкой. Стоило мне с авоськой выйти из подъезда, как от стены дома отделялись три мрачные фигуры в куртках-ковбойках и кепках-лондонках. Они молча следовали за мной на расстоянии трех-четырех шагов, выстраивались в почетный караул у дверей булочной или овощной лавки и тем же манером сопровождали домой. Я притворялась, что не замечаю их, но, проходя мимо соседских девчонок, не могла скрыть торжествующей ухмылки. Несколько раз мои «женские» победы были столь очевидными, что о них узнавали не только на Достоевской. Слава моя докатилась до Разъезжей улицы, Социалистической, Марата и Большой Московской, вплоть до Пяти углов.
Мать Самолета была нашей дворничихой, отец его погиб на фронте. Кроме Самолета, в семье росли две девочки от неизвестных ей отцов, ибо ухажеры Ольги Васильевны стремительно менялись. Последним был тракторист из Саблино. Однажды, нарядный и хмельной, он приехал навестить свою даму на тракторе. Не застав ее дома, он опечалился: начал бросать камни в их подвальное окно и всенародно называть возлюбленную сукой. Все в страхе разбежались со двора, а отважная я осталась и объяснила, что Ольга Васильевна с детьми уехала к сестре на выходной. Тракторист усмирил свою ревность и предложил прокатить меня на тракторе. И мы тронулись в клубах вони и дыма, гусеницы грохотали по базальтовым мостовым, я возвышалась над миром, а подруги мои высовывались из окон, и лица их были перекошены черной завистью.
В другой раз Козел обнародовал свои чувства. Его мать затеяла генеральную уборку и поручила сыну вынести из квартиры хлам. Козлу было лень спускаться с четвертого этажа, и он выбрасывал барахло из окна, сверху распределяя трофеи. Мы крутились внизу, ожидая, не свалится ли на голову какая-нибудь ценность. Вот он высунулся, держа в руках две пыльные бумажные розы. Мы затаили дыхание. «Розы для Людки, – заорал он. – Кто тронет, руки переломаю». Этот эпизод снова вознес меня на пьедестал. Но истинного апогея слава моя достигла год спустя, когда Козел и Самолет ограбили квартиру работника утильсырья Ефима Соломоновича Магида. Как-то ночью в нашей коммуналке раздались странные шорохи и шаги. Проснулся только мой папа. В нижнем белье он вышел в коридор и зажег свет. Хлопнула входная дверь, кто-то кубарем скатился с лестницы. Посередине передней стоял чемодан, набитый отрезами, часами, золотыми кольцами, столовым серебром. На чемодане лежала записка: «Дарагой Люде от двух мушкитеров». Вскоре оба мушкетера попали в колонию для несовершеннолетних преступников и навсегда исчезли из моей жизни. Пионер свободного предпринимательства, Ефим Соломонович Магид, тоже потерпел крушение в рамках социалистической системы и надолго сел…
А вот Мамон… Двоечник Мамон из соседней 321-й школы оказался антигероем одного из самых драматических эпизодов моего детства. Он жил напротив нашего дома, окна в окна. То ли занавески на наших окнах были тонки и прозрачны, то ли я забывала их задергивать, но Мамон подглядел мои вечерние молитвы и донес в школу. На собрании пионерской дружины старшая пионервожатая произнесла атеистическую речь, из которой следовало, что я – «рассадник», разлагаю своих товарищей и должна быть выгнана из рядов. Меня исключили из пионеров, а Мамону в его школе выдали грамоту за бдительность.
Я безутешно рыдала, уткнувшись в Нулины колени. И она помчалась к Мамонову отцу искать правду.
Мамонов-старший был одноногим героем войны и сапожником в мирное время. По вечерам он закрывал подвальное окно с надписью «Починка обуви» и ковылял на протезе в угловой гастроном за бутылкой «Московской». Напивался он до остервенения и, отстегнув протез, скакал по комнате на одной ноге, колотя протезом жену и сына. Вопли и мат в их доме не стихали до глубокой ночи.
Через час после Нулиного к ним визита у нас раздался звонок. На пороге стоял Мамонов-отец, держа за ухо Мамонова-сына.
– Людка ваша дома? – спросил Мамонов-старший. – Пусть-ка выйдет сюда.
Я выползла в переднюю. Из приоткрытых дверей торчали соседские носы. При моем появлении сапожник закатил сыну оплеуху и пнул его с такой силой, что Мамон кулем свалился к моим ногам.
– Проси прощения, сволочь, выродок, твою мать! Громко проси, чтоб народ слышал! А еще раз донесешь, прикончу, гад! Пионер е…ый!
В пионерах меня не восстановили, но два года спустя приняли в комсомол. Впрочем, ненадолго. Представляя собой гибрид из Пугачева и Гарибальди, я боролась за права угнетенных, и даром мне это не прошло…