Жизнь Николая Клюева
Шрифт:
Через неделю, 12 июня, из Колпашева в Москву отправляется письмо Сергею Клычкову. В той же присущей ему стилистике Клюев вновь пытается изобразить нарымский кошмар – Колпашево глазами ссыльного. Поразительно, что и в тягчайших условиях он находит силы для тончайшего художественного письма; его «узорчатая» творческая манера достигает, кажется, предела выразительности.
«Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей Погорельщине, как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском. Кровь моя волей или неволей связует две эпохи: озаренную смолистыми кострами и запалами самосожжений эпоху царя Феодора Алексеевича и нашу, такую юную и потому многого не знающую. Я сослан в Нарым, в поселок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и легких, обглодали меня до костей. Ты знаешь, как я вообще слаб здоровьем, теперь же я навсегда загублен, вновь опухоли, сильнейшее головокружение, даже со рвотой, чего раньше не было. Поселок Колпашев – это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодий избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет, или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньем. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час – о несчастном – бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогаться даже приученных к адским картинам человеческого горя спецпереселенцев. Скажу одно: «Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!» Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячеверстных болот дожди, немолчный ветер – это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что все мое выкрали в общей камере шалманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать?»
Писатель Р. Менский, встречавшийся с Клюевым в Колпашеве, впоследствии (в эмиграции) рассказывал: «В Колпашеве он писал мало – быт, тяжелая нужда убивали всякую возможность работы. Кроме того, у ссыльных несколько раз в году производились обыски. Отбирали книги, письма и тем более рукописи. Запись откровенных мыслей была исключена. В Колпашеве Н.А. была начата поэма – «Нарым».* [Вероятно, имеется в виду поэма «Кремль». Машинописная копия этой поэмы сохранилась в архиве А.Н. Яр-Кравченко; в 1997 г. было объявлено о готовящейся ее публикации в журнале «Новый мир» (до настоящего времени не состоявшейся)]. Пока это были композиционно не слаженные отдельные строфы. Записаны они были на разных клочках бумаги (от желтых кульков, на оберточной бумаге). Видимо, поэму он записывал только на время, пока не выучит наизусть, а затем уничтожал записи. Написанное он читал некоторым ссыльным. Талант его не угасал, хотя поэт и чувствовал себя морально подавленным».
О поэме «Кремль» идет речь и в частично сохранившемся письме Клюева к А.Н. Яр-Кравченко (судя по содержанию, конец июня 1934 года). «Моя муза, чувствую, – пишет Клюев, – не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слезы, но звучащую и пламенную поэму. <...> Это самое искреннейшее и высоко звучащее мое произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания». Пересланная в Ленинград Яр-Кравченко, поэма «Кремль» предназначалась для публикации в одном из центральных журналов.* [Иванов-Разумник, читавший поэму «Кремль», сообщает в книге «Писательские судьбы», что это произведение было посвящено «прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей» и заканчивалось «воплем»: «Прости иль умереть вели!»].
Всех, к кому обращался Клюев из Нарыма летом 1934 года, он просил походатайствовать об изменении его положения, о смягчении его участи. Чаще других упоминается в его письмах имя М. Горького – Клюев искренне верил, что Горький относится к нему хорошо и готов помочь ему выбраться из Нарыма. Он просил также Клычкова переговорить с Е.П. Пешковой, возглавлявшей в то время Политический Красный Крест. Определенные надежды Клюев возлагал на А.С. Бубнова, В.Н. Фигнер, О.Ю. Шмидта. От знакомых писателей Клюев ждал материальной помощи. «Я погибну в Нарыме без милостыни со стороны, без одежды, без пищи и без копейки, – писал он 17 июня 1934 года С.А. Толстой. – Поговорите с В. Ивановым, Леоновым! Нельзя ли написать Шолохову и Па<н>телеймону Романову, Смирнову-Сокольскому. Если будет исходить просьба от Вас – они помогут».
В июне Клюев неоднократно спрашивал своих знакомых, следует ли ему обратиться с просьбой о помиловании к председателю ВЦИК Калинину. Что отвечали ему на это из Москвы, неизвестно. Во всяком случае, 12 июля 1934 года Клюев пишет во ВЦИК следующее заявление:
«После двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы я за безумные непродуманные строки из моих черновиков, за прочтение моей поэмы под названием Погорельщина, основная мысль которой та, что природа выше цивилизации, сослан Московским ОГПУ в Нарым на пять лет.
Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слезы осознания нелепости своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, ее юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю ВЦИКомитету следующее:
«Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!»
«Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми ее директивами и бессмертными трудами!»
«Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!»
Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.
Прошу помилования.
Если же помилование ко мне применено быть не может, то усердно прошу о смягчении моего крайне бедственного положения. <...>
Все это спасло бы меня от преждевременной смерти и дало бы мне, переживающему зенит своих художнических способностей, возможность новыми песнями искупить свои поэтические вины.
Справедливость, милосердие и русская поэзия будут ВЦИК благодарны».
Судя по тому, что это заявление так и осталось в семейном архиве Клычковых, друзья Клюева воздержались от пересылки его по назначению. Трудно, кроме того, предположить, что в условиях нараставшего сталинского террора кто-либо из известных людей решился бы принять участие в судьбе поэта. Лишь некоторые москвичи отваживались пересылать ему деньги и вещи (В.Н. Горбачева, Н.А. Обухова, Н.Ф. Садомова).
Положение ленинградцев было еще более трудным. Ближайший друг Н.И. Архипов, уже попавший в поле зрения НКВД, не мог, конечно, позволить себе общение со ссыльным. Зато семья Анатолия, по утверждению его брата, не прекратила сношений с поэтом. «Анатолий жил в то время очень тяжело, сам нуждался, – вспоминал Б.Н. Кравченко. – Наш отец часто болел и по этой причине работал на низкооплачиваемых должностях, и, конечно, брат помогал, если случался у него заработок, прежде всего родителям. Николая Алексеевича не забывал тоже, исходя из своих скромных средств. Посылала Клюеву деньги, продукты и одежду и наша мать. В июне 1934 года пришел на ее имя от него ответ: «Получил перевод по телеграфу. Всем сердцем Ваш! <...> Прошу усердно написать письмо. Я посылал их несколько. 27 июня 1934. Это письмо-открытка хранится у меня». Б.Н. Кравченко сообщает далее, что в то время им были получены письма от Клюева для А.Н. Толстого, В.Я. Шишкова и В.В. Иванова – с просьбой о помощи. «Все трое прочли адресованные им письма и тут же вернули мне в руки, пообещав принять содержание письма к сведению». В октябре 1935 года Б.Н. Кравченко был призван в армию, и связь его с Клюевым, по его словам, «прервалась окончательно».
Анатолий же продолжал еще время от времени получать от Клюева весточки, но писать в Нарым или Томск сам не решался; это делали за него родители. Впрочем, благодарную память о своем друге и наставнике Яр-Кравченко сохранил до конца своих дней. «Н.А. не пишу по некоторым соображениям, – извещает он родителей 18 февраля 1935 года, – очень занят, напишите ему самые лучшие и дорогие слова. Он благословил мой жизненный путь великим светом красоты и прекрасного. Имя его самое высокое для меня». И 25 марта 1935 года (им же): «Н.А. прислал трогательное письмо, оно мне будет заповедано на всю жизнь».* [Наши личные встречи и беседы с А.Н. Яр-Кравченко в Москве в середине 1970-х годов отчасти подтверждают эти слова: воспоминаниями о Клюеве он делился скупо, но говорил о нем, хотя и волнуясь, с теплым и благодарным чувством].
Тем временем, в августе 1934 года, в Москве торжественно и шумно проходил Первый Всесоюзный съезд советских писателей, предназначенный, по замыслу его устроителей, завершить «консолидацию» литературы. Работа широко освещалась в советской печати. На открытии выступал М. Горький, председатель Оргкомитета, говоривший о «подлинном гуманизме революционного пролетариата» – «гуманизме силы, призванной освободить весь мир трудящихся от зависти, жадности, пошлости, глупости...». Из своего нарымского далека Клюев с напряженным вниманием читал материалы Съезда, втайне возлагая на «братьев-писателей» определенные надежды. «Оказывается, на съезде писателей упорно ходили слухи, что мое положение должно измениться к лучшему и что будто бы Горький стоит за это», – пишет он Н.Ф. Садомовой 5 октября 1934 года. И с горечью добавляет: «Но слухи остаются в воздухе, а я неизбежно и точно, как часы на морозе, замираю кровью, сердцем, дыханием».
Многократно выступавший на писательском съезде М. Горький действительно вспомнил о Клюеве, но, к сожалению, в ином контексте, назвав его в одной из своих речей певцом «мистической сущности крестьянства и еще более мистической "власти земли"». Н. С. Тихонов, посвятивший свой доклад ленинградской поэзии, вообще не упомянул о Клюеве, хотя умеренно побранил Безыменского: «Голый пафос его стихов и сила восклицательных интонаций составляли главное его оружие». Зато сам Безыменский, ничуть не смущаясь критикой, с прежним пафосом заострил свое слово против идейно и классово «чуждых».