Жизнь после Жары
Шрифт:
—... Ты посмотри, паразитка, что ты натворила! Вся, вся посуда разбилась!!! Ни одной чашки целой не осталось, вот что ты наделала!!
И Олива, уткнувшись лицом в колени, безразлично пробормотала:
— У меня вся жизнь разбита... А ты о какой-то посуде...
Глава 14
Трудно было Оливе смириться с крушением своих надежд и находить в себе силы жить дальше.
Вены она больше резать себе не решалась (на это не было уже того палящего состояния аффекта), но жить не хотелось. Не хотелось просыпаться по утрам и видеть вокруг себя всё те же постылые стены с ненавистной Москвой за окном, осознавая при этом, что это всё, что у неё осталось, и что всё это она теперь будет видеть и сегодня, и завтра, и каждый день, и так будет всегда. Что никогда больше в жизни её не будет ни Салтыкова, ни его эсэмэсок, ни его поцелуев, ни слов о любви, ни всего того, о чём они каких-то полгода назад мечтали, сидя на горячем от солнца граните памятника Ленину, прижавшись друг к другу спинами. А значит, никогда у неё уже не будет ни счастья, ни любви, ни семьи, ни детей (вариант, что всё это возможно создать с другим человеком, не с Салтыковым, Оливе даже в голову не приходил — она просто не могла представить рядом с собой на месте Салтыкова кого-то мифического «другого») — и это страшное слово «никогда» заставляло её выть в голос, уткнувшись в подушку по ночам. Настоящее было разрушено и беспросветно, будущее пусто и пугающе, как чёрная дыра. Когда Олива представляла себе, что и через пять, и через десять, и через двадцать лет ничего не изменится, и она по-прежнему останется жить здесь, в этих стенах, совершенно одна, нелюбимая и никому не нужная — а она была уверена, что так и будет, ибо на месте Салтыкова уже никого нельзя было представить — накатывала такая боль, такое звериное отчаяние, что хотелось просто уснуть и никогда больше не просыпаться.
«Многие так живут, и ты привыкнешь», — всплывали в её памяти слова Никки, её бывшей врагини. Но мысль о том, что ей когда-нибудь придётся к этому привыкнуть, доводила Оливу до истерики, она рыдала от бессилия и жалости к себе. И жалость эта к себе, пока на смену ей не пришла кипящая ненависть и озлобление на весь мир, завладела Оливой полностью. Мама, пропадающая целыми днями на работе, с высоты своего возраста считала все её страдания пустой блажью, а друзья и знакомые Оливы, в силу того, что не с ними это произошло, или по иной причине, видели её горе под другим углом и не особо ей сочувствовали, и поэтому она себя жалела ещё сильнее, или же, наоборот, другие люди не сочувствовали ей именно потому, что она слишком себя жалела, и тем самым раздражала, но так или иначе, ей приходилось справляться со своим горем в одиночку.
Она снова стала ходить на работу — рассчитывать ей теперь приходилось только на саму себя, но причина была не в этом — ей-то было до фени, на что ей теперь жить, если даже сама жизнь утратила для неё всякий смысл. Но мир, как говорится, не без добрых людей, и даже в таком жестоком городе как Москва нашёлся такой человек — её бывший начальник, который пожалел бледную, убитую горем Оливу и снова взял её к себе на работу. Но Олива больше не была заинтересована в какой бы то ни было работе: работала она спустя рукава, на работу одевалась кой-как, не умывалась, не причёсывалась, ходила грязная и лохматая и всё время плакала. Начальник покрикивал на неё, заставлял шевелиться — она встряхивалась, словно очнувшись от оцепенения, и шла выполнять его поручения, но делала это чисто механически, хотя работа помогала ей ненадолго отвлечься от своего горя.
Когда заканчивался рабочий день, а особенно, когда подходили выходные — сердце её сжималось мучительно, она по привычке доставала свой мобильный, смутно надеясь — вдруг всё-таки напишет, а вдруг?.. Но тщетно: телефон по-прежнему молчал в тряпочку, и Олива ещё раз с болью осознавала, что это конец. Всякий раз, по дороге в метро, она плакала навзрыд, не стесняясь толпы людей — впрочем, и толпе она была безразлична. Люди все как один отводили взгляд, утыкались в книги, в газеты — и никто, никто ни разу не посочувствовал, не спросил, что случилось, почему она плачет. Задавленные мегаполисом, издёрганные, усталые, загруженные своими проблемами, люди не интересовались чужой бедой — они все думали только о том, как бы побыстрее добраться до дому, поужинать и завалиться спать.
А для Оливы ночи в одинокой постели стали самым кошмарным временем суток. Кошмаром были и выходные дни, когда не было работы, а она оставалась наедине со своими мыслями. И всё в памяти до мельчайших подробностей всплывало с той поразительной ясностью и болью, какая бывает, когда трогаешь ещё свежую глубокую рану.
«Три недели назад... Боже мой, неужели это было ещё со мной?! — думала Олива, обливаясь слезами, — Неужели то была я — почти счастливая, уже думала, какое свадебное платье выбрать... С Гладиатором всё шутили — хочу, говорит, у тебя на свадьбе букет поймать, чтобы первым жениться. Вот тебе и поймал букет…»
И Олива вспомнила, как они с Салтыковым на Новый год гостей у себя принимали. Как она гоголем ходила между гостями — дескать, здравствуйте, дорогие гости, угощайтесь, кому ещё салатику подложить? К семейной, дескать, жизни уже готовлюсь... А ребята кушали салатики и чипсы и ухмылялись втихомолку. Как будто знали истинное положение дел и смеялись над её простофильным бахвальством.
Горько было Оливе вспоминать все эти подробности. Тяжело ей пришлось пережить это одной, без поддержки друзей, которых так достали её вечные стенания, что они уже всеми правдами и неправдами начали избегать общения с ней.
— Вот так вот общаться с предателями, — говорила Олива Кузьке, когда тот изредка писал ей в аську, — Мне так вообще если по-хорошему, и многих бы надо перечеркнуть, потому что каждый предал по-своему...
— Понятна твоя позиция, — ответил Кузька, — А если человек не хочет выбирать, и ему не хочется вставать на какую-либо сторону, потому что это их проблема. Кто прав и кто виноват, судить также не ему.
Олива корректно промолчала.
— Ну не моя это проблема! Не моя! — распалился Кузька, — Она ваша, и ответственность на других перекладывать низко. Мне так кажется.
— А я разве говорю, что это твоя проблема?
— А как себя вести?
— Никто никому не вправе диктовать, как себя вести, — устало обрубила Олива, — Каждый человек будет вести себя так, как ему подсказывает совесть. Ты имеешь право на свою позицию, точно так же, как и я на свою.
— То есть, если ориентироваться относительно тебя, я бессовестный человек.
— Я этого не говорила.
— Ну, а как. Если мне похуй.
— Ну, тогда никак.
Глава 15
Весна в Москву пришла как-то неожиданно. Как-то уж очень быстро стаял снег, и полезла расти трава; не успел наступить май, как почки на деревьях начали как-то уж чересчур активно распускаться. Всё живое радовалось весеннему теплу; одна только Олива хмурилась да вздыхала. Весна эта аномальная лишь раздражала её своей неуместностью и ненужностью — не сулила эта весна ей ни счастья, ни радости. Олива вспомнила прошлую весну, как она беззаботно каталась на велосипеде, плела венки из одуванчиков, купалась в речке и не видела, что над ней тенью нависает оползень, готовый вот-вот обрушиться на неё. Тогда она ещё была свободна и беспечна, строила радужные планы на жизнь, и не знала, что через год всё рухнет, и она станет такой, как сейчас — раздавленной и уничтоженной.
А между тем жизнь шла своим чередом; тёплая весна манила на улицу, в парк. Стройные ряды праздно гуляющих москвичей заполняли собою Коломенское и Царицыно, Узкое и Тропарёво. И шли так-то в один воскресный апрельский вечер по парку Коломенское три подруги. Две из них, симпатичные жизнерадостные девушки, болтали и смеялись, ели сахарную вату, дурачились с фотоаппаратами, фоткая всё, что попадалось им на глаза. Лишь третья, хмурая и некрасивая, шла, сутулясь, глядя в землю, и демонстративно не принимала участия в общем веселье и болтовне.
— Прикинь, он ко мне вчера опять яйца подкатывал, — хихикала одна, наклонившись к уху своей собеседницы и слегка понизив голос — очевидно, сия реплика не предназначалась для ушей третьей подруги.
Впрочем, последняя даже и не пыталась вслушаться в разговор. Она отошла в сторону и устало села на бревно. Трудно было узнать в этой хмурой и сутулой неудачнице прежнюю Оливу, ту, которой она была всего-то год назад. Теперь густые, чёрно-рыжие волосы её поблекли, стали какого-то неопределённо-серого цвета и унылой паклей свисали на лицо и на плечи девушки; глаза её, прежде такие выразительные, поблекли и заплыли от постоянных слёз. Переживания состарили Оливу, и, глядя на это бледное опухшее лицо, эти мешки под глазами, эти растрескавшиеся губы, эти серые волосы, похожие на паклю, трудно было поверить в то, что ей всего двадцать два года, и ещё труднее было представить, что вот эта неудачница ещё когда-то умела смеяться и нравиться людям.