Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Шрифт:
— Это не сказка, Ольга Петровна?
— Что вы, мой друг! Это правда.
— А как вы там очутились, в Альпах? У Интогарского перевала?
— Если захотите, когда-нибудь расскажу.
Глаза Ольги Петровны лучились, как у княжны Марьи Толстого.
И она рассказывала: о счастливых днях, проведенных в Швейцарии, в Париже, где они с мужем посещали в Сорбонне лекции о музыке и музыкантах прошлого века, которые читал в сопровождении рояля Ромен Роллан.
Приватное отчаяние рассеивалось. И я таким образом оказывалась приобщенной к кочующему из века в век духу человеческой общности, который выручает и поддерживает нас.
В Петербурге Ольга Петровна окончила среднее учебное заведение принца Ольденбургекого.
— А где такое помещалось? — спросила я.
— На Петроградской стороне. Угол Большого проспекта и Каменноостровского.
— Быть не может! Ведь это и моя школа! Я проучилась там первые три класса, не в Петербурге уже, правда, а в Ленинграде, и не в гимназии, а в школе номер сто восемьдесят два.
Ольга Петровна мечтала стать врачом. Но принимали учиться только в возрасте двадцати одного года. Она уехала в Женеву, где и поступила на медицинский факультет университета.
Вскоре туда же приехала ее сестра Зета — активная революционерка, член социал-демократической партии, считавшая, что Россия — страна аграрная, и ратовавшая за социализацию земли и за борьбу с самодержавием. Ольга Петровна, вознамерившаяся быть земским врачом, увлекшись идеями этой партии, стала революционеркой.
Слить воедино облик светлой, мягкой Ольги Петровны с ее биографией я сумела позже, поняв, чем для нее были некрасовские строки и какой она в них вкладывала смысл: «Я была счастлива, что ушла от ликующих, праздноболтающих… в стан погибающих за великое дело любви!» — говорила она, блестя глазами. Отсидев при царском режиме девять месяцев в Петропавловской крепости, в тридцать седьмом году, при советской власти, она получила десять лет лишения свободы. Таковы тернии дороги «за великое дело любви» к человечеству.
Дружбу нашу, все, что мне дал этот неукротимо светлый человек, почитаю одним из великих даров своей жизни.
Как снег на голову, совсем неожиданно, раньше, чем предполагалось, в Межог прибыл ТЭК. Меня ожидал преудивительный сюрприз: вместе с ТЭК приехал Александр Осипович.
Приезд учителя, никогда и никуда из-за больных ног не выезжавшего, выражал его необыкновенную отвагу и крайнюю степень участия в моей судьбе. Его сын умер в ссылке на Медвежьей Горе.
— Должен же я повидать твоего сына! — сказал он.
— Показывай его! — тормошили друзья.
Пробившись через метряковскую заградиловку, смельчаки навестили ясли.
Но как быть с Александром Осиповичем? После многих униженных просьб я все-таки выпросила у медсестры дать мне сына в дежурку после ухода Метряковой из зоны.
Мой ласковый сын вцепился ручонками в бороду Александра Осиповича и, крепко держась за нее, стал выводить свое сладостное, свое певучее, медовое: «А-а-аа-а…»
— Жалуешься на маму? Так, так! Ну, ну, говори все, рассказывай, я ведь для того и приехал, — поддерживал Александр Осипович диалог с моим сыном.
Знакомством довольны остались оба.
Во время его визита в Межог я металась между работой и яслями. В общей сложности для разговора удалось отвоевать лишь два-три часа. В память о посещении я получила порцию стихотворных посланий — свидетельства того, что и простая житейская усталость может быть вписана в строку бытия с улыбкой.
Разговор мамы-Плюшки с сыном-чижиком «Мой чижик, я совсем устала, Я просто больше не могу. И ем, и сплю я слишком мало». И чижик отвечал «Агу!» «На сердце муторно и хмуро, И как не проклинать судьбу, Когда мастит с температурой!» И чижик ей ответил: «Бу!» «Мне трудно без друзей и книжек, Когда же Солнце и Весна?» И успокоил маму чижик, Он ей ответил: «А-а-а!» Колыбельная маме-Плюшке Светит месяц через раму В колыбель мою. Я пою, пою про маму, Баюшки-баю! Называют маму — Плюшка, Чижиком — меня, Златокудрая толстушка Мамочка моя.ГЛАВА IX
Шел 1947 год.
Готовились к освобождению люди, создавшие в непроходимой тайге страну лагерного бытования не только для себя, но и для тех, кто их сменил.
Воля всем уцелевшим, конечно же, представлялась возвратом былых безусловных ценностей. Как никогда, в зоне писалось много писем. Списывались с родственниками, знакомыми. Шили, чинили свое барахлишко. Украдкой рассматривали себя в зеркальце. Полубезумная радость в глазах была перемешана с укорененным и обоснованным страхом. Где-то в кромешных трущобах секретности и канцелярщины та же анонимная сила по одним им известным принципам выборочно помечала на делах: освободить или нет. Вопреки приговору и сроку, без всякой видимости суда и теперь выпускали не всех. Весь набор 1937 года существовал как под током: только бы переступить через порог зоны!
Десять лет продержавшись кто на чем — на любви к семье, на упрямстве, — неосвобожденные в этих случаях в течение нескольких недель превращались в дряхлых стариков и таяли на глазах. Короткий, резкий удар неосвобождения добивал.
От первой же партии вышедших на волю стало известно нечто неожиданное: жить в Ленинграде, Москве или в других столичных городах республик не разрешают. В местных отделениях милиции отсидевшим по статьям КРД, КРА и 58-й выдавали вместо паспорта «временное удостоверение». Инспектора усердным нажимом пера «рондо» вписывали теперь в них административный пункт «39». На языке паспортного режима это означало, что в 39 городах страны селиться запрещено. На самом же деле во всех приморских и пограничных — тоже. Жить от указанных центров можно было не ближе, чем на сто первом километре. Таким образом, если семья сохраняла желание воссоединиться с отсидевшим, надо было переезжать в отдаленный периферийный город или соглашаться на разрозненное существование двумя домами: семья — в столице, а освободившийся — на сто первом километре.
В действительности все оказывалось куда драматичней, чем это представлялось в зоне. Наружу проступал то один, то другой образовавшийся за эти годы вывих или нарост. Не все узнавали о развале семьи сразу. Многим это стало понятным только теперь. Мечтали о встречах с детьми. Думали об этом с замиранием сердца. Не учитывали одного: за десятилетие они для детей стали постаревшими и малознакомыми людьми. Оставляли двухлетними, трехлетними. Теперь это были школьники пятых-шестых классов. Бывало и так, что усыновленные новыми семьями дети вовсе не желали узнавать кровных родителей, отсидевших срок в тюрьмах и лагерях «неизвестно за какие преступления».