Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Шрифт:
К вечеру 7 ноября разгулялся снежный буран. Я пришла в назначенный час. Вова спускался по лестнице в вестибюль. Был в белом халате. В огромном кабинете, куда он провел, высоченные, с мраморными подоконниками окна действительно выходили на Неву.
Он указал на старинное резное, обитое кожей кресло:
— Не сердишься, что я попросил тебя приехать в клинику?
— Я рада, что увидела место твоей работы. Здесь все так роскошно. И белый халат — официально.
— Я так и хотел, — после небольшой паузы сказал он. Уже в следующую долю секунды я знала, что меня сейчас больно, даже слишком больно ударят. Хотелось заслониться.
Но я спросила:
— Что хотел?
— Что?
— Что именно хотел? Что случилось?
— Так сразу?
— Угу.
— Сядь вон в то кресло. А я — здесь (расстояние во всю ширь кабинета). Я… Говорить все так, как есть?
— Конечно.
— Я не должен, не могу больше тебя видеть. Я знаю себя. Еще одна встреча, и я погиб.
— Погиб?
— Именно. В том смысле, что не смогу от тебя отказаться. Я и сейчас, и вчера, и сегодня как в лихорадке. Все время думал о тебе. Ты молчишь? Ведь понимаешь, что вопрос встанет так: или партбилет, клиника, научная работа, все, добытое целой жизнью, или ты.
…Когда я слышала похожие слова? Одно к одному. Ах да, сразу после папиного ареста. Только для разговора меня вызвал к Академии художеств слушатель Военно-морской академии Миша К. «Мне сказали, чтобы я выбирал: или вы, или академия». Не дав ему тогда договорить, наступила на последнюю фразу:
«Вы правильно решили, Миша, академия!» — и умчалась. Я была к нему совершенно безразлична, а все равно было больно. Тогда был 1937 год. Теперь — 1952-й. И ничего не стронулось с места? Я повторила те же слова:
— Ты все правильно решил.
Действительно. Все верно. Самое смешное и на этот раз заключалось в том, что я-то ведь от друга детства ничего не хотела, я не намерена была вторгаться в его жизнь. Просто доверилась ему. Поверила, что теперь этот мир — мой и время — мое, что оно все-таки припасло для меня место. «Забылась!»
— Ты такая родная. В тебя облекся весь желанный мир, все, чего я жажду. В тот вечер, во все эти дни не было ни века, ни обстоятельств. А потом пришел час, и все углы стали резкими, четкими… Нет, подожди! Не уходи!
— Пусти! Ну, пусти же!
— Еще одну минуту. Можем же мы поговорить, как старые друзья?
— Ты и сказал все, как старый друг. Мы знаем друг друга с трехлетнего возраста.
— Что же нам делать?
— Ничего. Только так. Я на тебя ничуть не сержусь. Честное слово, я тебя понимаю. И трудно не потому, что так рассуждаешь ты. Не то… Я жизни открылась. Ее именем ты сейчас ударил меня. Вот и все.
На Литейном мосту ветер гнул, раздирал на части, сносил платок с головы. Палили ракетницы в честь 1917 года.
Очередную расправу с ненасытным интересом к движению жизни и жаждой включиться в ее ход я переносила трудно.
Вова прямодушно напомнил еще раз о социальном климате. Для «чистых» жизнь назначалась одна, для «нечистых» — иная. Удивительно, что это так навсегда.
Я в самом деле не винила друга детства. Но «окаянной выносливости» где-то надо было брать силы. Они же не возникали сами собой!
Происшедшим я поделилась с Борисом:
«Так-то обстоят дела с твоей проповедью о „социальной полноценности“». Борис не сдавался:
«Может, тут пошутил Голсуорси? Но проблема „Флер — Джон“ — никак не социальная. Так при чем же тут обречен ность? — защищал „сегодняшний“ день Борис. — И если тут не Голсуорси, то, думаю, что только обаяние детства, память, отсвет салютов и голые нервы заставили тебя услышать в звяканье оловянного солдатика голос страны и народа, приняв частное за типичное…»
Микуньский Дом культуры, украшенный картинами, горельефами, скульптурами Бориса (все было сделано им одним), наконец открылся. Поселковое начальство решило организовать при нем музыкальный и театральный коллективы. Для вокального из Княж-Погоста пригласили Дмитрия Караяниди. Для театрального — Анну Абрамовну Берзинь, жену Бруно Ясенского.
Умевшая быть беспощадной и язвительной, Анна Абрамовна многое презирала, жила с каким-то душевным отчаянием, даже вызовом. Опекая кого-нибудь, становилась нежной, исполненной участия, как это было с обаятельным, добрым и удивительно славным Сашенькой Жолондзем, которого она пригласила к себе в коллектив.
Анна Абрамовна пришла ко мне:
— Если будете играть у меня в спектаклях — соглашусь вести здесь театральный коллектив. Ну?
Времени у меня на это не было. Желания — тоже. Она уговаривала.
— Специально для вас найдем что-нибудь интересное. Ну, чем мне вас соблазнить? Хотите, кофточку свяжу? Научилась и делаю это неплохо, — добавила она с грубоватой шутливостью.
— Разве что за это… — поддержала я предложенный тон. — Ладно. Для начала. Однажды.
— Может, у вас есть что-нибудь готовое на открытие?
У меня лежала вырезанная из газеты поэма Геслера «Говорит мать». Выучить ее ничего не стоило. Анне Абрамовне идея пришлась по душе: «Прекрасно. Учтите. Включаю в программу».
А с Дмитрием нас связывали многолетнее приятие друг друга, дружба вчетвером: наша певица Инна, он. Колюшка и я.
В Баку, где он жил до ареста, Дима не стал возвращаться. Семья не сложилась. Если бы не сияющие, распахнутые глаза и умение самозабвенно рассмеяться чьей-то остроте, этого смуглого красивого человека можно было бы считать крайне скупым на проявление каких бы то ни было чувств. Я была рада его участившимся приездам сюда. Он был первоклассным пианистом. Музыка и была его главной страстью. Особенно он любил Рахманинова и Шопена. После занятий, в ожидании поезда на Княж-Погост, он часто играл для себя. Я заходила послушать эти концерты без публики. Тайга, поселок, хмурое небо над ним «гляделись» после этого иначе.
На концерте, в день открытия Дома культуры, у меня, два года не выходившей на сцену, подкашивались ноги. Почти в беспамятстве я начала читать:
У меня был сын, маленький сын. Золото нив, небесная синь и красные маки в зеленых полях отражались в веселых его глазах. Цвета спелого колоса были у мальчика волосы. Он в кроватке сидит, хлопочет. Ручки тянутся к солнцу, достать его хочет. «Погоди, мой сынок, — пела мальчику я, — подрастешь — вся вселенная будет твоя…»