ЖАНРЫ

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Шрифт:

— Что это? — спросила я.

— То, что видите! Ваш муж во всей красе своей фантазии, — удовлетворенно заметил следователь.

Я была в растерянности. Невозможно было допустить, чтобы Эрик всерьез выдавал себя за вымышленного человека. Если так: он болен! Но потом пришло другое соображение: а может, это мудрее, чем кажется на первый взгляд? Может, эта абракадабра рождена в ответ на абсурдность обвинения? И показалось, что я набрела на истинное побуждение Эрика: он смеялся над ними! Нашел свой способ посмеяться. В нем сработал какой-то другой, лукавый механизм. Не столь примитивный, как у меня. В этом измышлении я готова была увидеть изобретательность, способность к игре, подвижность. И потому-то следователь так люто ненавидел его?! Конечно!

Смущение, однако, не проходило. Догадки все же были искусственны, вроде требовали другого человека, а не Эрика. Или уже его собственного подтверждения, что им был задуман подобный маневр.

Впрочем, профессор Ветроградов не был придуманной фигурой. Эрик вспоминал это имя наряду с Оппелем, Вреденами, рассказывал о его исследованиях психических аномалий. Зачем он выбрал его в отцы, оставалось все-таки непонятным. Когда такие загадки связаны с близким человеком, мыслишь кратко: ты не знал его до конца. Хотя бы на минуту надо было его увидеть. На минуту, но одного! От этого зависело многое.

Я перевернула страницу. За предыдущей шла другая анкета. Там было все, как на самом деле. Я захлопнула «дело».

Следователь не вызывал дежурного: что-то собирался сказать.

— Послушайте меня! Прошу! На суде вы должны все отрицать!

— Что все?

Я не пыталась вникать в смысл чрезмерной заинтересованности, чуть ли не пафоса «личной» борьбы следователя за мою судьбу. Жалость? Потребность оправдаться перед собой за безнравственность службы?

Меня не били. Не держали под прожекторами и не гасили папиросы на руке. Я наблюдала, как неоднократно следователь рвал в клочки то ли протоколы, то ли доносы. Возможно, самое страшное он от меня отвел. Но меня не умиляли, не трогали предпринятые им манипуляции со следственными материалами. По данному ему службой и личному заносчивому праву следователь, решив прополоть мою жизнь, вырвать из нее сорняки, лишь бы показать, как много в ней фальшивых и ненужных людей, превысил все пределы. В намерении перепечь и переформировать другого человека он заодно с монстром-государством содрал весь дерн с еще зелеными, нерешительными побегами двадцатитрехлетней жизни. Мне нечего стало на себя натянуть. Я не имела теперь защиты. Все-все причиняло боль.

В тот момент я радовалась тому, что следственная мука позади и что больше я не буду видеть этого непроясненного, сумбурного «врачевателя».

Через несколько дней объявили: завтра суд.

Весь день в канун суда я была в приподнятом настроении. Бог весть откуда это взялось. Следующий день должен был принести встречу с Эриком и решение суда.

В камере были все новенькие. Я стирала свои мелочи. Мыла голову. Кто-то из женщин поливал мне из кружки.

Утром 4 мая 1943 года, в день суда, женщины в каземате «соборовали» меня.

— Нет, нет, идите в сереньком костюмчике… Волосы зачешите, как было неделю назад… Да не так. Давайте я поправлю… Увидят вас, заулыбаются, освободят… Помяните мое слово: уйдете с суда на волю… Счастливо! Благослови вас Бог…

Я всех перецеловала.

— И вам дай Бог! Прощайте!

Сердце рвалось куда-то в поднебесье с такой безумной силой, что и вправду нельзя было не отпустить меня на свободу. Откуда на пепелище такая сила? Беспричинное, неуместное ликование такое откуда? Меня вывели на тюремный двор.

Май, весна! В воздухе — вкус юности: льнул шелковистый ветерок. Бездна жизни во всем. Во дворе толпились конвоиры. Стоял начальник тюрьмы, чьим именем я грозила когда-то следователю. Это был седой усатый фронтовик с орденами на кителе. Глядя на меня, он взаправду улыбался.

— Ну, — сказал он, — почти уверен: пойдете на свободу. Свобода! Господи, свобода! Если бы только она одна, и ничего больше! Прекрасно.

— А сами-то верите, что выйдете на волю? — спросил начальник тюрьмы.

Обо что-то споткнулась в себе.

— Не-е-ет, — сказала вместо трепыхавшего в груди — «хочу верить».

— Вот тебе и раз! — разочарованно промычал он. Только когда меня вывели за ворота внутренней тюрьмы НКВД, я осознала, что меня конвоируют четверо охранников. Двое впереди, двое позади с автоматами наперевес. Почему так много? На секунду изумилась, но вдруг увидела — улицы города, клейкие листики деревьев, мчащиеся машины, солнце, людей. Простор, весна почти физически втянули в себя, и конвойная четверка превратилась в тоненькую железную паутинку вокруг, совсем вроде несущественную в океане воздуха, воли и ароматов.

Вокруг буквально гремел солнечный, благоуханный день.

Отвыкнув в тюрьме от простора, я шла как во сне, странно перемешанном с явью. Шла, ступала по земле: вошла в этот отдельный сияющий день, как в престольный праздник.

Знают ли эти люди, что они на воле? Что воля имеет запах, вкус, необозримость? А люди эти стояли в длиннющей очереди вдоль большого дома с вывеской «Nan», что значило по-киргизски «хлеб».

Ведь идет война. Война!

Я вспомнила листики прочной бумаги с квадратиками для числа, месяца — карточки на хлеб, на продукты. И конкретность войны, очередей потеснила весенний день с волей.

«Я попрошусь на фронт! Во взрыв! В удар! В огонь! Чтоб удержать цельность, смысл жизни и смерти, нужны чистота действий и смысл. Это — только там сейчас, на войне. Не в тюрьме».

Прохожие оглядывались: ведут государственного преступника! Вот знакомое лицо… На меня глянули и отвернулись: «не вижу, не знаю». Ну да. Это знакомо по тридцать седьмому году. И вдруг наперерез — вышагивающий профессор из медицинского института, мой преподаватель, тот, кто говорил: «Эта студентка — моя гордость!» Увидел меня, узнал, растерялся и тоже отвернулся.

Вели по главной улице города. От тюрьмы до здания суда — более полукилометра.

У дороги играли мальчишки лет десяти-двенадцати. Увидев «процессию», бросили игру. Слова одного из этих детей влетели в самую глубь души:

— Отпустите ее, дядьки!

И не успела я заглотнуть неожиданный крик — подарок детского великодушия, как его перекрыли слова другого:

— Расстреляйте ее, мерзавку!

Главная улица успела выплеснуть в лицо все свое «человеческое». Мальчишки, играющие у дороги, остались позади, а выкрики их я унесла с собой на всю мою жизнь. Сколько в этой нажитой разности: «отпустите», «расстреляйте» — правды. Нет единой меры вещей. Она расколота, и это будет вкоренено не в одно поколение.

«Сейчас увижу Барбару Ионовну, — неотвязно думала я с самого утра, — она будет стоять у здания суда. Она крикнет: „Тамара, я наняла тебе адвоката“. Не выдержит и заплачет. Я скажу ей: „Не плачьте, мама“, чтобы все-все успеть этим словом выговорить. Ведь до ареста она приходила мириться, просила ее извинить, а потом, наверное, испугалась. В том, что Барбара Ионовна сегодня должна прийти, я не сомневалась ни секунды.

Только об Эрике думать было непросто. Я шла на суд и на свидание с ним.

Поделиться с друзьями: