Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А разговоры на улицах? Стоя в очереди перед закрытой дверью булочной (она открылась лишь на следующий день), я слышал такие слова: «Говорят, немцы уже в Голицыне», «А вы не слышали — говорят, Тула взята», «Да, недаром Гитлер обещал провести ноябрьский парад на Красной площади». Это говорилось открыто, люди впервые в своей жизни ничего не боялись.

А радио все молчало. Лишь к вечеру и громкоговорителях раздался какой-то шорох, и затем выступил председатель Моссовета Пронин. Он призвал население к спокойствию и пообещал навести порядок. И действительно, дня через два Москва была объявлена на осадном положении, прозвучали грозные слова: «Провокаторов и распространителей ложных слухов расстреливать на месте». Был введен комендантский час. Затем было объявлено, что генерал Жуков назначен командовать обороной Москвы. Паника улеглась, жизнь стала возвращаться в нормальную колею. Нет, впрочем, уже не в такую нормальную, как до описанных драматических событий. Во-первых, Москва страшно опустела, на улицах попадались лишь отдельные люди; из городского транспорта остались только метро, трамваи и троллейбусы, все автобусы были реквизированы армией. Во-вторых, начали строить баррикады; помню, как Смоленская, Зубовская и Крымская площади были во всю ширину перегорожены надолбами и мешками с песком. Москва приобрела суровый облик фронтового города. Налеты авиации продолжались, но воздушную тревогу уже не успевали объявлять, так как немецкие аэродромы были совсем рядом и самолеты могли долететь до столицы за несколько минут. На моих глазах среди бела дня немецкие самолеты, проносясь на бреющем полете, бросали бомбы на Садовом кольце (так был уничтожен дом Шаляпина), на Патриарших прудах, площади Маяковского и около Большого театра. В-третьих, везде ходили военные патрули, проверяя документы, то и дело по улицам маршировали воинские части, направлявшиеся на фронт, и отряды народного ополчения.

Так что же все-таки произошло в эти октябрьские дни? Второго октября началась операция «Тайфун» — генеральное наступление немцев, имевшее своей целью захват Москвы. За несколько дней восемь наших армий из девяти, оборонявших Московское направление, были почти полностью уничтожены, в двух огромных «котлах» — под Вязьмой и Брянском — попало в плен около 670 тысяч бойцов и командиров Красной Армии. Фактически был разгромлен весь Западный фронт, оборонявший Москву. Оставалось пройти до Москвы сто километров; в самой столице и на подступах к ней почти не было под рукой войск, способных остановить германскую лавину. К юго-западу от Москвы держали фронт курсанты военного училища, полностью погибшие уже через несколько дней. Если бы немцы рискнули высадить в Москве воздушный десант, не исключено, что они бы взяли город голыми руками, учитывая панику и дезорганизацию власти. Но даже и без десанта еще один мощный танковый рывок мог бы обеспечить взятие Москвы. Однако немцы остановились под Можайском, Малоярославцем и Калининым — передохнуть, подтянуть резервы, подремонтировать технику. И время было упущено. А о панике в Москве, как потом выяснилось, германская разведка ничего не знала; это был, пожалуй, ее крупнейший просчет за всю войну. И потом исправить уже было ничего нельзя; время работало против немцев, надвигалась зима — страшная зима 41–42 годов, самая лютая из всех, что я помню.

Лютая зима. Начало трудовой жизни

Отопление перестало работать. А на дворе — 30 градусов мороза. Электричество, правда, есть, хотя с большими перебоями. Но водопровод на какое-то время замерзает; его чинят, вода идет, потом опять ее нет. Таскаю ведро с водой на пятый этаж из уличной колонки, хотя иногда и она не действует. Но это еще полбеды. А вот без отопления — настоящая беда. Ведь такой зимы не было никогда — ни до, ни после 41-го года. Видно, есть на свете справедливость — Бог против Гитлера. Его армия замерзает в летнем обмундировании, ведь рассчитывали победить Россию до наступления зимы. И дело не только в страданиях солдат, отмораживающих себе ноги в тесных сапогах, куда не входит шерстяной носок: почти не может работать техника — самолеты, танки, тягачи, грузовики. Как раз в тот момент, когда немцы, возобновившие наступление на Москву в середине ноября, подошли к столице (разведка дошла до Химок), ударил сорокаградусный мороз, и все остановилось. А через Москву на фронт идут и идут сибирские дивизии. Я вижу их на марше — здоровенные ребята в валенках, теплых полушубках, белых маскхалатах — кадровые войска; к этому времени вся наша кадровая армия, встречавшая вторжение немцев в июне, уже перебита, но вот Сталин наконец решился пустить в бой последний кадровый резерв с Дальнего Востока. Ясно, что японцы уже не нападут — разведка донесла, что они готовятся к войне против западных держав, и действительно, 7 декабря они атаковали Перл-Харбор, бросив вызов Америке и Англии. Сибиряки могут воевать здесь, на немецком фронте, и вот они маршируют под звуки непрерывно звучавшей в те дни песни: «Мы не дрогнем в бою за столицу свою…» И 6 декабря начинается великое контрнаступление. Немцы начинают отступать, Москва спасена, в сводках впервые вместо слов «войска командира Р.» называется полное имя — «войска под командованием генерала Рокоссовского». Появляются и имена других генералов, командующих победоносными армиями под Москвой, — Конев, Говоров, Кузнецов, Власов, Лелюшенко, командиров соединений — Панфилов, Доватор. Но громче всех звучит имя Жукова.

Битва за Москву выиграна, немцев отбросили. Великий, единодушный вздох облегчения в Москве. Но оборотная сторона медали — неимоверные страдания населения. Конечно, это далеко не то же, что в Ленинграде, где сотни тысяч людей умерли от голода. У нас в Москве настоящего, смертоносного голода не было, но с продовольствием становилось все хуже. По иждивенческим карточкам, которые получали мы с матерью, отпускали 400 граммов хлеба на день. Помню, что мать ходила на минное поле под Химками и, рискуя жизнью, собирала замерзшую неубранную картошку с полей. Но тяжелее всего было с отоплением. Чтобы спастись, все принялись устанавливать в комнатах печки. Сначала у нас стояла железная печка — так называемая «буржуйка», но от нее тепла было мало, и пришлось звать печника, чтобы поставить настоящую печь. Платить ему пришлось продовольственными карточками — денег у нас не было; две недели мы жили без карточек вообще, не получая ни хлеба, ни сахара, ни «жиров». Вот когда я впервые узнал, что такое голод.

Потом это уже стало нормой — постоянное, никогда не уходящее, не отпускающее тебя ни днем ни ночью ощущение голода или «подголадывания» в лучшем случае, перманентного недоедания. Мечты — только о хлебе, только о картошке. На Патриарших прудах, на развалинах разбомбленного, сгоревшего дома я нашел полуобгоревшую довоенную «Книгу о вкусной и здоровой пище» и в течение всей войны время от времени погружался в чтение: там описывались блюда, о которых я вообще никогда не слышал, а в голодное время это был какой-то мазохизм, самоистязание, но я читал и читал…

Уже позднее, когда я работал в «Теплосети Мосэнерго» и получал карточку, полагавшуюся рабочим «горячего цеха» — килограмм хлеба на день, килограмм мяса на месяц, — а мать имела «служащую» карточку — пятьсот граммов хлеба на день, она скрупулезно взвешивала на весах хлеб, который я ежедневно получал за нее и за себя в булочной на Малой Бронной; она отделяла мою килограммовую порцию от своей. Я вначале протестовал, даже выбросил весы, но с матерью ничего нельзя было поделать, она отказывалась есть «мой хлеб», приобрела новые весы и отвешивала, отвешивала каждый день, чтобы сын съедал ровно вдвое больше, чем она. Мне иногда удавалось подрабатывать на разгрузке хлеба на железной дороге по ночам; денег за это не платили, и с собой уносить было нельзя, но можно было есть сколько хочешь во время работы, и вот тут мы наедались вдоволь. Помню, один здоровенный парень-украинец за ночь разгрузки съел четыре буханки по полтора килограмма. А картошка? Раз или два мне посчастливилось быть принятым в бригаду, разгружавшую вагоны с картошкой, там действовали такие же правила, что и при разгрузке хлеба. Половина бригады работала, половина ела картошку, которую варили без соли, потом менялись; за ночь мы, четверо, съели восемь ведер картошки.

Но это будет потом, а тогда, в декабре и январе, положение наше было критическим. Правда, после того как поставили кирпичную печь, можно было обогреваться: мы получали дрова, и я каждое утро, спускаясь во двор, колол топором поленья. Но с едой было все хуже и хуже. Мать, хотя и избежала высылки в Казахстан, все же числилась по паспорту немкой, и получить какую-либо работу ей, разумеется, было практически невозможно. До войны она работала секретаршей, делопроизводителем и еще кем-то, но во время войны какой кадровик возьмет на работу немку? Единственное, чего ей удалось добиться, — это того, что ее взяли на работу надомницей в пошивочную мастерскую. У нас была старая, еще дореволюционная швейная машинка «Зингер», и мать в течение всей войны, сидя дома, шила рубахи и кальсоны для солдат. Платили ей гроши, но зато она вместо иждивенческой карточки стала получать «служащую» — на сто граммов хлеба больше: 500 вместо 400. Однако я, несовершеннолетний, еще не имевший паспорта, получал иждивенческую карточку. Надо было что-то делать, чтобы хоть ноги таскать. Надо было найти работу. Какую — без паспорта?

Помог мне мой дядя, брат матери (он избежал депортации, так как у него в паспорте в графе «национальность» стояло не «немец», а «латыш»), у которого оказался знакомый, работавший директором магазина. Так, «по блату», в обход закона, я, несовершеннолетний, был принят грузчиком в магазин «Мясо» на Колхозной площади, около кинотеатра «Форум». Мясом там, конечно, в то время и не пахло, возили картошку, фасоль, свеклу, еще что-то. Итак, моя трудовая карьера началась в возрасте пятнадцати лет с грузчика — и довольно быстро закончилась: уже недели через три я отморозил себе ноги. Валенок мне не выдали, и в летних ботиночках на тридцатиградусном морозе я сидел в открытом кузове грузовика, возившего с базы в магазин продукты. Отморозил же я ноги тогда, когда грузовик сломался и не пришел вовремя на базу, и я три часа стоял, подпрыгивая, на морозе. К счастью, ноги удалось спасти, но больше я в магазин не вернулся, а поступил — опять-таки по знакомству — в мастерскую на Тверском бульваре, где делали ящики для мин. Я работал пильщиком на циркулярной пиле, но опять же через три недели вылетел оттуда пробкой, на этот раз по собственной вине: один из ребят, сколачивавших ящики, стащил у меня кусок черного хлеба, который мать дала мне с собой утром, чтобы я съел его вместо обеда. Потеряв свой обед, я в бешенстве ударил парня молотком по голове и был немедленно уволен, причем не успев получить за свою работу не только зарплаты, но даже продовольственной карточки, ради которой я, собственно, и пошел работать.

Третья моя работа была еще тяжелее: санитаром в военном госпитале на Басманной улице. Туда меня устроил сосед того же моего дяди, главный врач этого эвакогоспиталя; я соблазнился не только рабочей карточкой, но и обещанием врача, что я смогу подъедать пищу, остававшуюся после обеда раненых. В эвакогоспитале были в основном тяжелораненые, которых привозили с фронта, и большинство из них, полумертвых, почти не могли есть. Увы, меня обманули: я был коридорным санитаром, а всю еду, остававшуюся от раненых, подбирали санитарки, работавшие в палатах. Моя работа заключалась в следующем: утром я вместе с коридорным санитаром с другого этажа возил на тележке в госпитальный морг умерших; обычно умирали под утро, и каждый день, придя на работу, я обнаруживал несколько трупов солдат, всего на три-четыре года старше меня, с которыми я накануне разговаривал, расспрашивая их о делах на фронте. Сколько мертвецов я перетаскал за два месяца в морг, трудно подсчитать. Затем я возил раненых в операционную, ждал там, пока при мне им ампутировали ноги или руки, и вез их обратно. Потом возил раненых на перевязки. При всем этом я еще должен был мыть со шваброй коридор, а также носить тюки с бельем в другой корпус, в прачечную. Уставал я безмерно: можно себе представить, каково тощему, голодному пятнадцатилетнему мальчишке перекладывать с койки на тележку почти недвижимых мужчин. Еды от раненых, как я уже упоминал, мне не доставалось, в столовой кормили щами с полугнилой капустой и пшенной кашей, и я еле передвигал ноги. Однажды, когда я тащил в прачечную тяжеленный мешок с бельем, я упал от слабости, белье испачкалось в весенней грязи (был уже апрель 42-го года), сестра-хозяйка устроила жуткий скандал, я ответил ей — и потерял работу.

Работая санитаром, чего только я не наслушался! Вот когда я впервые по-настоящему понял, как идет война. Раненые — большинство были из-под Ржева, где немцы, отброшенные от Москвы, стояли насмерть, обороняя «линию фюрера», — рассказывали, как их гнали по открытому снежному полю под огонь немецких минометов. «Немец кладет мины в шахматном порядке, а нас гонят прямо пинками под зад — «вперед, так вашу мать, за Родину, за Сталина!». К вечеру, глядишь, от взвода никого уже и не осталось». Почти все были ранены в первый или второй день пребывания на фронте. Страшная судьба ожидала тех, кого санитары не успевали вытащить еще ночью, до рассвета: в светлое время никто уже не рисковал ползти за ранеными, и они отмораживали себе руки и ноги; до сих пор у меня перед глазами эти черно-лиловые пальцы — чуть дернешь их, и они отваливаются. Много позже я узнал, что подо Ржевом погибло около 800 тысяч наших солдат и офицеров.

Еще больше я был шокирован несколько месяцев спустя, когда уже работал в «Теплосети Мосэнерго» и в качестве помощника газосварщика был отправлен вместе с ним в Воронеж, чтобы участвовать в демонтировании оборудования тамошней теплоэлектростанции и привезти его в Москву: к Воронежу подошли немцы, это был июль 42-го. Пока мы доехали, Воронеж был уже почти полностью захвачен противником, а ТЭЦ, хотя и оставалась на том берегу речки, где наши войска держались, была разрушена артиллерийским огнем, так что демонтировать и увозить было нечего, и через день мы вернулись в Москву. Но за один день, что я провел там, я увидел нечто, глубоко потрясшее меня. Мой напарник-сварщик вместе со всеми сидел в подвале разрушенной электростанции, которая находилась под обстрелом, но я, движимый мальчишеским любопытством, в момент затишья выскочил на берег, где накануне шел бой: немцы переправились через речку, но были отброшены. Берег был усеян трупами; на июльской жаре лица мертвых были черными, огромными, страшно раздувшимися, стоял тяжелый смрад. На одного убитого немецкого солдата приходилось примерно пять наших…

Поделиться с друзьями: