Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Эта упоенная, бескорыстная любовь к Пушкину и преклонение перед ним прошли через всю его жизнь и, возможно, в какой-то мере сломили его: когда он понял, что ему не достичь высшего совершенства, что стихи не идут моцартиански легко и становятся чем-то вымученным, он бросил их писать, хотя мог бы, наверное, продолжать. И страдал от этого. Как точно написал С. Г. Бочаров, он слишком высоко поставил в своем творчестве планку и не мог иначе.
Георгий Адамович, правда, с безжалостностью пророка еще в 1928 году, в статье о книге стихов Ходасевича, выдвигал другую предположительную причину, из-за которой могут «иссякнуть» стихи: «Разве уж так „темно и тесно“?» (речь идет о стихотворении «Окна во двор» — о воде, бегущей по трубам «Всегда в тесноте и всегда в темноте, / В такой темноте и в такой тесноте!» — И. М.) «Изменит ли свой приговор поэт? Если нет — то нет и сомнений: мы будем свидетелями гибели поэта, потому что в поединке с жизнью — если вовремя поэт не попросит мира — исход бывает только один». Но мрачность и безысходность поэзии не всегда, как мы знаем, приводила к поэтической гибели. Судить об этом и высказывать окончательные мнения почти невозможно, любое предположение зыбко, как, впрочем, и некоторые догадки самого Ходасевича о Пушкине.
Берберова в заметке о нем, что-то вроде некролога, заметке горестной и искренней, напечатанной в «Современных записках» вскоре после его смерти, писала: «В детстве впервые испытал он то страшное, слезное чувство жалости, которое с годами стало одной из основ его тайной жизни. Это чувство иногда душило его. <…> „Ничего более жалкого нет на свете, чем та девочка, помнишь, у Арбатских ворот… зимой… нет, не могу!“» А при этом его считали ехидным и безжалостным, поскольку эта жалость к слабым и несчастным была «одной из основ его тайной жизни», другим неизвестной. Но сама же Берберова писала и о яде, «который он вылил в свои стихи». Это был уже яд XX века, да отчасти еще и свойство личности… Читая ее слова, начинаешь думать, что мы многого не знаем о Ходасевиче…
Он принял от Пушкина, из его рук понятие о судьбе поэта, о творчестве как о трагедии и гибели, доставшейся на долю всей русской литературе.
Он и сам писал:
Но мы и гибнем, и поем Не для девического вздоха.Если поем — обязательно гибнем. Цена поэзии — жизнь, и благополучие невозможно для поэта… Как у Пастернака: «Строчки с кровью — убивают, / Нахлынут горлом и убьют!»
Обратимся же к его жизни и постараемся что-то понять, найти некие соответствия его творчеству, подобные тем, что искал он сам у Пушкина и других поэтов.
Глава 1
«Заласканный ребенок»
Владислав Ходасевич в детстве
Гениальные люди, если верить их воспоминаниям, начинают сознавать себя очень рано. Большинство обычных людей помнит себя лишь лет с четырех. Но Лев Толстой, например, пишет, что его первое воспоминание — о том, как он связан, то есть спеленут, и ему «хочется выпростать руки», «хочется свободы», он «кричит и плачет»; другое воспоминание — как его моют в корытце, и он радуется гладкости краев корытца и удивляется странному, новому запаху, по-видимому отрубей, которыми трут голенькое тельце. «Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, <…> сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух, — сокрушается Толстой. — Когда же я начался? Когда начал жить?»
Но что же делать? Человек — любой — выныривает из небытия, и спасибо, что он помнит хоть это, что он вынырнул раньше, а не позже…
Владислав Ходасевич тоже помнил себя совсем маленьким. Он — на руках у няни, в Петровском-Разумовском, где его семья снимала дачу, у входа в парк. Очевидно, он еще не умеет ходить — на нем длинная пикейная пелерина, закрывающая ноги, — в такой ходить невозможно. Сам он считал, что это было не позднее лета 1888 года, когда ему уже два (тогда почему пелерина?); а скорее всего, — еще раньше, летом 1887-го. В таком случае ему немногим больше года… Это — как фотография в семейном альбоме, только без даты на обороте, и уже никогда не узнаешь точно года съемки.
«На шоссе стоит городовой. Он подходит к няне, говорит с ней, потом протягивает мне палец, я за этот палец хватаюсь, и городовой целует мне руку. Мне очень совестно и даже боязно перед моими левыми друзьями, но с этой сцены начинается моя жизнь, мое сознание», — иронизирует, как обычно, Ходасевич.
Сценка, характерная для того времени, для конца XIX века: молодая няня кокетничает с городовым, на руках у нее господское дитя, чадолюбивый городовой бережно целует маленькую ручонку. За ними — туманная даль озера и зеленая темень деревьев — что-то родное, давнее, врезавшееся в память навсегда. Как давно все это было и как дорога, должно быть, эта картинка русскому эмигранту… И тут же — незлобная ирония вспоминающего…
Семья Ходасевича была не совсем обычной, вернее совсем не типичной для Москвы семьей. Отец Владислава, Фелициан Иванович, был сыном польского (или литовского — Литва была частью Польши) шляхтича, участника восстания 1831 года (в воспоминаниях ошибочно назван 1833 год), после разгрома восстания, как пишет о нем внук-поэт, подавшегося «до лясу» и лишившегося дворянского звания и имения. Тут есть разногласия вспоминающих, а точных документов нет. Валентина Ходасевич, племянница Владислава Фелициановича, пишет, что прадед ее был участником восстания 1863 года, но это менее вероятно, так как к 1863 году ему было, скорее всего, уже больше пятидесяти лет.
Сын его, отец поэта, родился тем не менее в 1834 году в Новогрудке, литовском селении (ныне белорусском городе Гродненской области, районном центре), откуда родом были и Ходасевичи, и Мицкевичи. Считалось, что они в родстве, и что-то общее было в их фамильных гербах. Анна Ивановна Ходасевич-Чулкова, вторая жена Ходасевича, пишет в своих воспоминаниях, что видела документы деда Ходасевича (скорее всего, у старшего брата Владислава, Михаила) и на них — дворянский герб: лев, стрелы и еще какие-то атрибуты на ярко-синем с золотом фоне. И что фамилия деда была Масла-Ходасевич. Это существенно: Владислав Ходасевич не раз подписывал свои небольшие рецензии псевдонимом Ф. Маслов. В Новогрудке находится в настоящее время музей Мицкевича, но в музее нет никаких сведений о роде Ходасевичей. Фамилия Ходасевич в сочетании с именем Иван, как у деда, попалась мне в Придворном адресе-календаре (месяцеслове с росписью) за 1827 год. Иван Петрович Ходасевич числился аудитором 9 класса в Главном штабе Его Императорского Высочества Цесаревича, то есть Константина Павловича. Но это, скорее всего, однофамилец — слишком незначительна интендантская должность, да и жил дед нашего поэта не в Варшаве, а в Новогрудке.
Фелициан Иванович значился уже мещанином, а не дворянином (равно как и его сын Владислав). Был он приписан ко Второй московской купеческой гильдии, но разорившись в 1902 году, был оттуда выключен. Нес он в своей душе мечты несостоявшегося художника — учился в Петербургской Императорской Академии художеств, в мастерской исторической живописи Федора Антоновича Бруни. В какие годы — неизвестно, в списках учеников Академии, занимавшихся в мастерской Бруни, в наиболее вероятные годы его обучения он не значится. Позже, возвратясь на родину, в Литву, расписывал церкви, но стать настоящим художником так и не смог — таланта не хватило.
Владислав написал об отце уже в эмиграции, в 1928 году:
Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго, Бруни его обучал мягкою кистью водить. Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись, В легком пальтишке зимой перебегал он Неву. А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник, Много он там расписал польских и русских церквей.Позже, поселившись окончательно в России и видя, что семью своими художественными трудами ему не прокормить, Фелициан Иванович занялся фотографией. Семья жила одно время в Туле, и там в его ателье не раз фотографировалась семья Толстого: Софья Андреевна с детьми; эти фотографии хранятся в музее Льва Толстого. Перебравшись в Москву, Фелициан Иванович открыл торговлю фотографическими принадлежностями. Его магазин находился в доме Михайлова на Дмитровке. Но в свободное время он продолжал заниматься живописью: писал копии с собственной же копии, сделанной в Румянцевском музее с картины «Коперник» художника Яна Матейко, или же натюрморты с натуры: «бездарную вазочку с воткнутым в нее одним или двумя цветами — любил нарциссы и веточки сирени», — так отзывалась о его живописи непочтительная внучка, Валентина Ходасевич. В доме его все-таки пахло красками и лаком — неистребимый, тревожащий запах его юности.