ЖАНРЫ

Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:

«Я очень рано узнал о смерти, хотя в семье нашей никто не умирал. Я боялся темноты, покойников, и особенно — ада, в который Бог отправляет грешников, чтобы их мучили черти». Он с опаской посматривал на брата Стасю, который «провалился на экзамене» — провалиться можно было только под землю, в ад. Тот же Стася, поступив на медицинский факультет, ходил в «антонический театр», где режут покойников: туда попадают люди, умершие от страшной болезни — «Антон-фагонь».

Поэтому, когда маленькому Владиславу объявили, что сегодня они поедут в театр, это слово привело его в ужас, он поднял страшный рев — и успокоился лишь тогда, когда ему сказали, что поедут не в театр, а в нянину деревню. «Нянина деревня» понравилась ему чрезвычайно: блеском позолоты и обилием красного бархата, массой нарядных людей и аплодисментами, громкой музыкой, а в особенности тем, что происходило на сцене: «ловкие и проворные люди там прыгали и плясали то поодиночке, то парами, то целыми рядами». Он увидел в тот день первый в своей жизни балет — «Кипрскую статую», и это был знаменательный день. (Нина Берберова ошиблась, в комментарии к записям Ходасевича называя «Конька-Горбунка» первым увиденным им балетом; там написано: «Ершов. Конек-Горбунок», то есть имеется в виду сама прочитанная им тогда сказка, а в собственных воспоминаниях о детстве Ходасевич пишет о «Кипрской статуе».) Эти фигурки на сцене были удивительно красивы и легки: они принимали изящные позы, они летали, на них хотелось смотреть и смотреть без конца. Он был разочарован, когда все кончилось так быстро и пришлось ехать домой…

«С того дня все мое детство окрашено страстью к балету и не вспоминается мне иначе, как в связи с ним. Балет возымел решительное влияние на всю мою жизнь, на то, как слагались впоследствии мои вкусы, пристрастия, интересы. В конечном счете, через балет пришел я к искусству вообще и к поэзии в частности. Большой театр был моей духовной родиной. С благоговением и благодарностью вспоминаю его торжественное великолепие… <…>

Вряд ли мир видел столь юного балетомана. Однако лет с четырех я стал именно балетоманом и благодаря этой ранней сознательности помню такие балетные времена, какие сверстники мои, разумеется, уже не помнят».

Он отдался своей новой любви с пылкой страстью. Он видел все балеты, какие шли тогда в Большом театре, и изнывал в те вечера, когда балета не было. Он любил старые, «классические» декорации Вальца и, когда явилась миру «Эсмеральда» с декорациями Константина Коровина — это было событием в балетном мире, все театралы нового толка пришли в полный восторг, — а он понял, что старые постановки ему гораздо милее: все эти леса, похожие издали на натуральные, озера, камни, скалы, а не какие-нибудь там цветовые пятна, пусть самые изысканные.

С той поры он полюбил красоту, красоту пусть внешнюю, но что-то сулящую и часто обманывающую: красивых женщин, изысканную стильную одежду, изящные движения. Это осталось в нем навсегда и было своего рода аристократизмом…

Он и сам с увлечением принялся танцевать дома: танцевал все время, изображая, конечно, не танцовщика, а танцовщицу — женские партии в балете ярче, богаче движениями. Танцевал и танцевал без конца, кружась по комнате, высоко поднимая гибкие ноги, прыгая, исполняя различные па. Его показали знакомому артисту балета Дмитрию Спиридоновичу Литавкину, навещавшему его брата. Артист признал в нем явные способности. И в этой солидной, благонамеренной семье всерьез подумывали отдать гибкого, ритмичного мальчика в театральное училище, но тут в дело вмешался доктор Смит. У Владислава начались лет с шести повторяющиеся бронхиты, и доктор сказал, что мальчик не выдержит балетной нагрузки. Вопрос был решен.

Но он по-прежнему обожал танцы, часто танцевал на дачных и прочих балах («Разве мальчик, в Останкине летом / Танцовавший на дачных балах, / Это я, тот, кто каждым ответом…»). С семи лет он посещал детские балы и влюблялся в своих партнерш по танцам.

Чувство ритма, столь ему свойственное, перешло в стихи, что первым заметил внимательный Николай Гумилев. В своей рецензии на второй сборник стихов Ходасевича «Счастливый домик», напечатанной в «Аполлоне», он писал: «Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет переменить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы».

Кукольный балетный мир, преображенный в жизнь, — сцена раздвинулась до пределов мира — это уже в стихотворении 1922 года, написанном в Петербурге, — «Жизель»! Размер и интонация стиха, и даже сама его суть удивительно близки к блоковскому «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Стихотворение написано через полгода с лишним после смерти Блока, поэтому Ходасевич, конечно, вспоминал о нем, когда писал «Жизель»…

Да, да! В слепой и нежной страсти Переболей, перегори, Рви сердце, как письмо, на части, Сойди с ума, потом умри. И что ж? Могильный камень двигать Опять придется над собой, Опять любить и ножкой дрыгать На сцене лунно-голубой.

Та же бесконечность, безнадежность вечного возврата, но не столь глухо-безнадежная, усталая, как у Блока, а страстная, яростная и, наверно, поэтому все же не столь трагическая… Но все равно: «Все будет так, исхода нет».

Но это еще нескоро, через двадцать лет. Пока — упоение балетом и стихами, жизнью, ее приманками.

Чуткий, впечатлительный мальчик, легко впадающий в смертельные обиды, в страхи, и так же легко — в радостное возбуждение, начинает писать стихи. Первый опыт (в шесть лет) посвящен любимой сестре, Жене.

Кого я больше всех люблю? Ведь всякий знает — Женичку.

Если сказать нараспев: Женич-ку-у — то получается почти рифма.

Женя была модницей и красоткой, и младший брат ее обожал. Ходасевич писал, что именно благодаря ей неплохо разбирался в то время в женских нарядах и моде, но Женя впоследствии отрицала свою «модность».

Владислав читал стихи постоянно, больше всего любил он забытого ныне детского поэта Александра Круглова, поэта, конечно, довольно слабого, но «трогательного». Бывают такие неистребимые детские пристрастия: что-то западет в сердце — и все. Так любили девочки романы Чарской, Желиховской, рассказы Лукашевич, и пристрастие это прошло даже через годы советской власти… И поскольку сам Ходасевич стихов Круглова не приводит, ни одной строчки, может быть, и нам не следует эту детскую любовь ворошить.

На втором месте стоял Аполлон Майков. Особенно понравившиеся строфы Владислав присваивал, вставлял в свои стихи и уверял всех, что написал их сам. Одно его стихотворение, например, начиналось с известного майковского четверостишия:

Весна! выставляется первая рама — И в комнату шум ворвался, И благовест ближнего храма, И говор народа, и стук колеса.

Далее шло уже свое, без превышения слогов в первой строке, как у Майкова:

На площади тесно ужасно, И много шаров продают, И ездиют мимо жандармы, И вербы домой все несут.

«Первую <…> я взял у Майкова — не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное».

Поделиться с друзьями: