Журавлиные клики
Шрифт:
— Выходит, она. Потому что не успел я в деревне и дня прожить, как прибежала ко мне соседка ведро просить. У людей их совсем не было, пользовались чем попало: банками консервными, солдатскими котелками, бутылками, гильзами от снарядов… А надо вам сказать, что в райцентре повстречался мне школьный мой приятель Степа Кухарков. Зубоскал, каких мало. Заглянул в ведро, говорит: «А я думал, спирт везешь возвращение праздновать». Я, понятно, жаловаться стал на судьбу-злодейку, а он предложил: «Давай к нам. Оформляю по высшему разряду…» Он тогда бытмастерской заведовал, еще в сорок третьем стал инвалидом, фрицев подарочек получил. Трудились под его началом такие же инвалиды, как я, чинили разоренному населению примуса, кастрюли, лудили, даже свою продукцию кое-какую выпускали: кочережки там всякие, миски жестяные…
Думал я, сидя у себя в деревне, в землянке, где меня приютили родственники. Думал, как жить дальше. Сижу, сижу, потом подхвачусь, как в угаре, костыли под мышки — и на кладбище. Сперва на наше, перекатиловское, где мама схоронена, потом — в Коники, за три версты. Тоска меня ела. Но опять меня та девчонка спасала, Закрою глаза — стоит передо мной в своем пиджаке, с ногами сизыми. А что, если помощь ей какая понадобится? Не сейчас, а когда-нибудь… И позовет, а меня в живых нету?..
— Ну и ладно, — прервал себя Родион. — Что было, то было… Оклемался я помаленьку, и мысли снова к ведрам повернулись. Тем более что бабы деревенские ко мне друг за дружкой — дай, Родька, ведро. И однажды я решился, выпросил у бригадира лошадку с санями (к тому времени снег лег) и подался в райцентр. К Степе на великий поклон. Дай ты мне, говорю ему, коли друг, железа листового тонкого, да побольше, а к нему инструмент нужный, поеду к себе в Перекатилово и буду ведра народу делать. «Хочешь покончить с безведерностью?» — смеется. И определил меня как бы надомником. Железного листа отпустил мне не ахти какого — с горелых крыш содранного, но и на том спасибо… Инструмент честь по чести выдал: тиски, ножницы, рашпиль, молоток, валики деревянные. Трудно было краски выпросить, но и красок дал. Трех цветов — красную, желтую и белую… Я так рассудил: уж если делать ведра, то такие, чтобы от одного вида их сердце радовалось. Вот и смастерил я первое ведро по образу и подобию того, что из города привез. Долго, помню, над ним корпел. Ведерко, правда, получилось кривоватое и протекало маленько, но таким веселым, таким ярким было — в темной землянке само собой светилось.
Ликует моя душа. Верчу я, стучу пальцем по донышку, краску нюхаю, а сам до ушей улыбаюсь. Забыл в ту минуту про свое калечество, вот-вот в пляс пущусь. Потом взял ведро и пошел к соседям: «На-кось, Катя, подарочек…» То-то радости было. Облепили меня детишки, галдят, смеются… Особенно вот она радовалась… Наталья моя… — Родион кивнул на жену.
— Позволь, друг… — не понял Петр Ильич.
— Не врет, не врет, — засмеялась Наталья. — Было такое, было… Он, поди, не без умысла мамке ведро подарил. Ну, а потом не знаю, что у них там разладилось, решил, видно, Родион Романович подождать, когда дочка подрастет.
— Будете или нет про ведра слушать? — попытался нахмуриться Родион. — Значит, так, товарищ корреспондент: стал я те ведра делать по два в день. Приготовлю партию и несу раздавать. Скоро в каждой семье по ведру моему было. Потом начали из других деревень приходить… Раньше свет белый черным казался, а тут каждый день песней встречаю. Или насвистываю тихонько сквозь зубы… С нами старик жил — не то двоюродный, не то троюродный дед мой, Пахомыч, так он все удивлялся: веселый, мол, инвалид пошел ноне… А я, бывало, выйду из землянки, сяду на лавочке и с судьбой-долей беседу веду: мол, хотела ты меня всего в жизни лишить, а я вот, смотри, назло тебе живу да еще другим людям радость приношу, даром, что калека безногий… И вошло у меня в привычку ведра мастерить. Времена, конечно, год от года к лучшему менялись, ведер в магазинах стало — бери, не хочу, а я приду домой из колхозной конторы, где счетоводом работал, костяшками стучал, — молоток в руки и по железу стучу. Уже для собственной утехи. Фокусничать принялся, норовлю ведерко позаковыристей изготовить, подиковинней, с украшениями разными… Сделаю ведро и сижу над ним, как зачарованный, ладонями оглаживаю, оторваться не могу…
— В культ, значит, ведра возвел? — спросил Петр Ильич, жуя яблоко.
— Выходит, в культ. Да они и стоят того.
— Ну, не скажи, друг. — Петру Ильичу, видно, скучно стало, он зевнул, вежливо прикрыв ладонью рот. — Ведро, оно и есть ведро. Так сказать, металл неодушевленный.
— Неправда! — Родион обиделся. — Ведро — важная для жизни вещь. Со смыслом большим. Вы думаете, зря все приметы эти: с полным женщина дорогу перешла — к счастью, с пустым — к неудаче. И заметьте — женщина. А она кто? Хранительница всего сущего, без нее ничего бы не было — ни человека, ни земли, ни неба, ни звезд на нем. Пустота была бы вокруг черная, немота… А что вы слышите, когда темная ночь отступает, светлый день занимается? Ведро позвякивает — это женщина за водой идет. А без воды — ни супа в горшке, ни каши в котелке… А пожар если, кто нам помощник первый? Опять же ведро с водой…
— Убедил! — засмеялся Петр Ильич, поднимая руки. — Сдаюсь — и да здравствуют ведра!
— А девчонку ту я вовек не забуду, — сказал Родион. — Я ей всем обязан. Не знаю, где она сейчас, что с ней. Но если встречу когда — до земли поклонюсь.
— Ладно, друг, ладно, — заторопился Петр Ильич, вставая. — Веди показывать свои ведра, и поедем мы: дорога у нас дальняя…
День истекал. Уже не колыхалось над асфальтом марево. Спала жара, ветерок обдувал машину, шевелил редкие волосы на голове водителя. Петр Ильич наслаждался прохладой. Покручивал баранку, напевал сквозь зубы и поглядывал искоса на Ларису. Он удивлялся: сидит ну прямо именинницей, лицо счастливое, сияют глаза…
— Сегодня я узнала кое-что о себе.
— Что именно?
— Очень важное. Что я недаром жила на свете.
Он смотрел на нее, не понимая.
— Ты знаешь, — сказала Лариса, — я тебе никогда не рассказывала об этом… ведь девчонка, с которой встретился тогда Родион, — это я…
Добытчица
К полудню река засверкала нестерпимо. Сник ветер, в воздухе не было ни дуновения. Ни барашка, ни рябинки не виднелось на водной глади. По песчаному руслу под жарким солнцем река катилась расплавленным золотом, ослепляя Дормедонту.
Она вытерла слезы и взглянула из-под руки вниз по течению, на запад. Там, над заливными лугами, вставали сиреневые испарения. Туча рождалась прямо на глазах, уплотнялась, набухая влагой, и вскоре едва заметно обозначились ее края — сумрачно-белесые окантовины, взявшие в кольцо густо-синюю сердцевину.
Клев прекратился еще с час назад и, по бабкиным расчетам, мог возобновиться только к вечеру, когда дождь остудит речную воду и рыбе станет легче дышать. Самое сподручное было сейчас идти домой и отдохнуть в холодке, в сарайчике, где на лето поселилась бабка…
С сарайчиком этим целая история. Уж как не хотели пускать ее туда падчерица с зятем: мол, получается перед людьми, будто выгнали старуху из избы. Но Дормедонта настояла на своем; поднималась она на рыбалку ни свет ни заря и не хотела никого беспокоить своими ранними сборами.
В сарайчике, кроме бабки, жили еще две курицы да петух. Куры, как им и полагалось, были смиренны, а петух, по-молодому беспокойный, голосил всю ночь сиплым, сорванным тенором. Однако бабка ухитрялась не просыпаться до тех пор, пока петух не играл побудку ей лично — в тот хмурый рассветный час, когда приспевала Дормедонте пора поднимать с жесткого лежака свои старые кости и отправляться на рыбалку.
И был еще в сарае зятев мотоцикл — одноглазый, мрачноватый, по-вороньи черный, членами тощий, но с пузом. Железяка, не в пример петуху, помалкивала, лишь слегка воняла бензином…
Но мысль о доме не воодушевила бабку, скорей, ей сделалось скучно. Для нее это был не родной дом, и жила она в нем по необходимости, не хозяйкой, а гостьей, да и то не столько любимой, сколько терпимой.
Бабка пожевала коричневыми губами и, решив коротать время у реки, принялась проверять удочки. Она снимала их с высоких рогулек, воткнутых в песок на мелководье, и осматривала, подслеповато щурясь, наживку — полосатых навозных червей с щеголеватыми поясками посередине и распаренные, разбухшие в воде пшеничные зерна. Все зерна висели на крюках нетронутые, у одного червяка был попорчен хвостик. «Пескарик баловался», — подумала Дормедонта и привычным движением пальцев сбросила калеку с крючка себе под ноги.
За поворотом встрекотнул мотор, и на плес выскочил — белый с голубым — катер. Сегодня было воскресенье, и по реке взад-вперед шныряли на разных посудинах городские. Город, стоявший на холмах в десяти верстах отсюда, вырисовывался зыбко, как непрочное видение, со своими многими церквами, златоглавым собором и тонкой телевизионной вышкой, устремленной к небу, тоже похожей на храм. Благостный вид города никак не вязался с шумливыми, горластыми людьми, наезжавшими сюда. От катеров и моторов шли и мутно наваливались на прибрежный песок грязнопенные волны. Обычно бабка ругалась, впрочем беззлобно, на бездельников, ни за что ни про что жегших керосин и пугавших рыб, но на этот раз она промолчала: рыба все одно не клевала, а шуметь без толку Дормедонта никогда не шумела.