ЖАНРЫ

Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии.
Шрифт:

– О! А то — «не знаю, не знаю»! У нас енти номера не проходють. Востриков!

Теперь ответы сыплются горохом, с нарастанием какого-то веселья и радостного облегчения: наконец-то хоть что-то становится известным,— а как это много для человека, больше всего истомленного долгой, ох, какой долгой безвестностью!.. Ответы угадываются безошибочно — и в этом сказывается безошибочность произведенной сортировки: в этапе мы ехали еще вперемешку с «бытовиками» — и лишь изредка проводящий перекличку («поверку») поправляет: восемь. Восемь или десять — велика ли разница? Разве вечность бывает большей или меньшей?

«Тройка» — это мы слышали еще в Бутырках, это понятно. Не совсем понятно другое: «Ка-эр». Интересно, как оно пишется: «К.Р.» или, может, «К/р»? «Контрреволюционер»? — непохоже: слишком уж торжественно… «Капитальный ремонт»?.. «Крутой режим»?.. Так до сих пор я этого и не выяснил; по-моему, этого никто точно не знает. Хотя все знают, что, например, «КРД» означало контрреволюционную деятельность, «КРТД» соответственно еще и троцкистскую, а уж значение каждого из чуть ли не двух десятков пунктов статьи пятьдесят восьмой знали назубок, так сказать, «с пеленок» — с первых же недель за решеткой. Позже, уже на этапе, мы познакомились с другими любопытными звукосочетаниями — например, с изящным обозначением женщин и девочек, ехавших в параллельных с нами эшелонах,— «ЧСИР»: член семьи изменника родины. Это было понятно — не только в лингвистическом, но и в более широком смысле, поскольку было известно, что сын за отца не отвечает. Насчет дочери или жены никаких подобных установок не было, поэтому никто на сей счет претензий не выражал. А наше «Ка-эр» так и не привилось в быту — ни у нас, ни у тех, кто нас охранял,— так что те и другие пользовались общепонятным и более удобным уменьшительным: контрики. Контрик, оставь сорок — яснее ясного: уважаемый, соблаговолите уступить мне 40 процентов от вашей благоухающей самокрутки…

Если б попытаться выразить мое отношение к событиям тридцать седьмого — вернее, к той грани, которая коснулась лично меня,— то картина получилась бы несолидной и даже кощунственной. Но у каждого человека есть ведь только его собственное мировосприятие, иначе жить было бs невозможно. Выслушав чей-либо ответ, представляющийся наименее удовлетворяющим заданному вопросу, можно, разумеется, воскликнуть: «Ты что — идиот?». Это будет, пожалуй, нормальной реакцией. Но столь же нормально и естественно, что, скажем, Швейк тотчас обрадуется вашей догадливости: «Так точно, идиот, ваше благородие!» А что ж ему, в споры вступать?

В добром бородатом анекдоте рассказывается, что по перрону вдоль поезда, готового отправиться, бежит взволнованный детина и истошно орет: «Рабинович!.. Рабинович!..» В окне одного из купе появляется молодой человек: должно быть, ему любопытно взглянуть, что там случилось. К нему подбегает детина: «Вы Рабинович?» — «А что?» — «А вот что!» — говорит детина, отвешивая пассажиру увесистую затрещину. А поезд тем временем уже тронулся и набирает скорость. Молодой человек падает на скамью и заливается счастливым хохотом: «Ох, не могу!.. Ха-ха, вот дурак-то!.. Ха-ха-ха: никакой ведь я не Рабинович, я — Иванов! Ха-ха!..»

Не знаю, всем ли этот анекдот кажется смешным. У меня он вызывает сочувственную улыбку, и только: как близко, как понятно мне поведение молодого пассажира! Как похоже это на мои собственные ощущения тридцать седьмого и долгих последующих лет! Та же, по сути, неистребимая жажда познания (если угодно, называйте ее идиотским любопытством или любым симптомом духовной неполноценности, я-то знаю, что это — любовь ко всему живому, ко всякой жизни!), то же радостное недоумение при встрече с непонятным, неизвестным, необычным, не укладывающимся в элементарные нормы и трафареты, наконец, та же готовность к любым издержкам: подумаешь, дали по морде — зато как интересно посмотреть на живого рогоносца или иного беднягу, рвущегося сокрушить неизвестного ему врага!.. И уж совершенно железная уверенность: я-то не Рабинович, хоть тресни, хоть сжигай меня живьем на костре!

Кстати, о кострах. Костер разжечь — самое первое дело на скальных работах, например на реке Уссури, в шестидесятиградусный мороз. Тут и охранник погреется, тут и перекур бригады, тут и замеры записываются. Подойде! ли прораб или другой кто из начальства — бригадира сюда же, к костру: сколько шурфов с утра, сколько внизу надробили кувалдами, сколько вывезли на тачках к погрузочной эстакаде, то да се, как с табачком… Приходит однажды начальник лагпункта. Мы видим его впервые, он нас — тоже. Мы для него еще совсем внове: сплошные «ка-эров-цы», первый этап в эти места. Прежде тут работали «бытовики». Всматривается наш начальник в непривычные лица — хоть и небритые, хоть и в однородных ушанках, хоть на этой работе, да при кормежке, да в такой мороз, да сразу же после двухмесячного этапа, да после в среднем годичной тюрьмы,— хоть эти лица сейчас и не ах как похожи на роденовский бюст Бернарда Шоу или на гольбейновского Неизвестного патриция, все же в них чудится начальнику что-то любопытное, загадочное, достойное рассмотрения. «За что попали?» — дружелюбно адресуется его меховая рукавичка к одному из бушлатов. Тот пожимает плечом: мол, долго рассказывать, да и то объяснить невозможно, сам ничего не понимаю. Но начальник, видимо, привык если не к такому, то к какому-то другому запирательству, нежеланию распространяться на щекотливую тему. Он не сдается: «Да вы не стесняйтесь, тут все — заключенные, мало ли что в жизни бывает. Много ли дали вам?» — «Десять».— «А вам?» — «Десять».— «И вам столько?» — «Мне — восемь».— «За что же вам такое снисхождение, ха-ха?» Смешок все поддерживают: гляди ты, понимает, должно быть, что тут чистая лотерея… И постепенно завязывается разговор. Любопытно, что разговор этот — достаточно общий, ибо не даты, имена или номера домов интересуют ведь начальничка (как, разумеется, и каждого из нас), а нечто общее, типическое, характерное. Этого товару у нас — хоть отбавляй: процедура допросов и протоколов настолько стереотипна, что, услышав первые две-три фразы очередного рассказа, любой из нас может запросто продолжить его… вплоть до первой нашей переклички, на которой мы так лихо отгадывали срок, статью и кем сужден…

Наступил уже вечер, вохровцы, как я сейчас понимаю, немного нервничали (в темноте вести людей в зону, километра за четыре,—удовольствие малое), а начальничек все не отпускал нас. Костер полыхал, на нас опускался звездный купол, к которому возносились из пламени встречные звезды, и это создавало какой-то, возможно, атавистический, к пещерным пращурам восходящий, но все же очень устойчивый, всем людям присущий «дранг пум фойер» — тягу к домашнему очагу, к камину, что ли… Давно уже кончились обе пачки «Казбека», которыми нас угощал начальник, он дымил махоркой, кем-то из нас предложенной, завернутой в бумажку, оторванную от газеты, опять же он нам подарил: бумага, особенно газетная, была самым дефицитным товаром. В наши рассказы он вставлял точные, меткие реплики, костер своим потрескиванием подтверждал присутствие какого-то редкостного контакта и взаимопонимания меж людьми, разделенными сейчас разве что прискорбными общественно-политическими границами-недоразумениями, но никак не материальными стенами, не классовыми, кастовыми, идеологическими или этическими барьерами. Он понимал нас, казалось, с полуслова, и это было особенно дорого нам, потому что иначе как полусловами и полунамеками и говорить-то тогда не приличествовало: полностью произносить определенные суждения мог лишь враг, дурак или провокатор,— а тут не было ни тех, ни других, ни третьих.

Последним исповедоваться довелось мне. В бригаде я был самым молодым (в Бутырках исполнилось мне двадцать три), кроме того, я был единственным музыкантом по образованию и кинематографистом по профессии — сочетание достаточно редкое не только для тех мест. Начальничек все силился что-то понять: вероятно, возможность вредительства и диверсии на столь неподходящем поприще, как звуковое кино… Я старался, как мог, рассеять его подозрения, устремлявшиеся в совершенно фантастические русла. Пришлось импровизировать некую экспресс-популяризаторскую лекцию об организации кинопроизводства, а поскольку он то и дело вставлял вопросы, свидетельствовавшие об искренней его заинтересованности в тех или иных частностях,— останавливаться на деталях, убедительных примерах из виденных им фильмов и т. д. Все это переплеталось с ходом следствия по моему «делу», никакого, отношения к кино не имевшему: там речь шла о нашем берлинском пионеротряде, а эта тема — Берлин, консерватория, баррикады на Веддинге, расстрел демонстрации в Гамбурге, красные фронтовики, наглеющие фашисты,— это все вело еще дальше, и конца-края нашей беседе у костра не предвиделось. Наконец, мы как-то закруглились, встали, побросали снега на костер — чтобы зря топливо не переводить — и стали собирать инструменты, готовясь к походу домой, в зону. «Н-да-а»,— задумчиво протянул начальничек и, глубоко вздохнув, похлопал меня очень участливо по плечу: «Не надо было воровать, браток!»

Потом-то, много позже, я как-то допетрил, что мыслями он был где-то очень далеко и в свою прощальную реплику вложил автоматически некую сентенцию, которой, вероятно, заканчивал свои беседы по душам с нашими предшественниками, бытовиками. А в ту минуту я только открыл рот да так его и не закрывал, кажется, до самой вечерней баланды… С тех пор я, как нетрудно догадаться, больше не «исповедовался» — в предчувствии подобной концовки меня одолевал приступ смеха в ту же секунду, как я собирался открыть рот, чтобы что-то такое вякнуть из «автобиографии», связанной с моим «делом».

От трагического до смешного, как известно, один шаг, и я, кажется, так устроен, что делаю этот шаг с особой радостью, хотя бы самому мне и пришлось быть объектом осмеяния — какая разница?! Смех — величайшая привилегия человека, никакое животное, хотя бы и двуногое, на смех не способно. Смех — высшее проявление гуманизма и вообще любви к ближнему: вдумайтесь, почему вы рассказываете близким и случайным знакомым анекдот? Не потому ли, что хотите рассмешить человека, доставить ему толику радости?

Каюсь: из всех человеческих чувств я больше всего ценю чувство юмора. Не уверен, что это очень похвально, но что поделаешь? Я не встречал веселых подлецов, как не встречал весельчаков, способных на подлость. Это — феномен чисто вероятностный, одна сплошная случайность, я в этом не сомневаюсь. Но лично меня касающаяся вероятностная закономерность, в силу которой я, например, никогда не выигрываю по лотерейным билетам, сколько бы я ни покупал их и к каким бы ухищрениям ни прибегал (все номера подряд, или только нечетные, или только такие, сумма цифр которых равна семи или тринадцати…), или в силу которой сдача буквально каждого фильма, к созданию которого я в какой-то мере причастен, происходит не иначе как двадцать пятого числа, или в силу которой даже единственный комар, каким-то чудом оказавшийся в местности примерно стокилометрового радиуса, если это местность дачная, а я, зная это, все же зачем-то поперся туда,— непременно прилетит, чтобы ужалить именно меня,— в силу этой закономерности я не только ненавижу всякие дачи и пейзажи (кроме морских и высокогорных), но и весьма равнодушен к людям, лишенным чувства юмора. Особенно ценю я Galgenhumor — юмор висельника, как гласит не очень удачный русский термин. И утешаюсь тем, что я не одинок в подобной симпатии, не исключение, совсем не редкостный оригинал.

Поделиться с друзьями: