Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях
Шрифт:
Мне было известно, что Горький неоднократно отзывался с похвалой о романе «Ход конем»; я спросил Леонида Борисова, встречался ли он с Алексеем Максимовичем.
— Как же, как же!.. В двадцать девятом году, в июне, только не помню какого числа, зато припоминаю жаркий солнечный полдень, пыль, топот ломовых лошадей, я и еще шестеро товарищей явились в гостиницу «Европейская», к Горькому. Беседовали долго, около трех часов, но как-то, знаете, беспорядочно. Впрочем, я больше молчал. Мне хотелось по душам поговорить с Горьким, а на людях я стеснялся… Зато весь обратился в слух. И услышал и запомнил на всю жизнь горьковские слова: «Писатель чаще всего и почти всегда работает не тогда, когда он пишет, а когда, на взгляд постороннего, он ничего не делает».
Вдали показался трамвай, и я спросил торопливо:
— Что ж, вам так и не удалось поговорить с Горьким по душам?
— Нет, отчего же! Уже на следующий день я свиделся с ним. Обхитрил личного секретаря Алексея Максимовича и проник в кабинет Горького, а он завтракает… Поначалу, конечно, нахмурился, но потом признал меня, усадил за стол, стал потчевать… Да об этом, кстати, я собираюсь написать в новой книге!..
…Куда же все-таки спешил старый литератор по утрам?
В книжные магазины, на поиски «ослепительного чуда» — Книги, той самой Книги, которая, по признанию Леонида Борисова, пришла «в мышиное детство, в бесперспективное существование мальчика из бедной ремесленной семьи», которая «добрым воздействием своим на внешний и внутренний мир мой… воспитала то лучшее, что было заложено во мне в начале моей жизни».
Возвращался Леонид Ильич обычно усталый, иногда очень удрученный, но чаще всего — счастливый, с особенно цепко прижатым к груди раздобревшим портфелем, с задорно и как-то по-мальчишески вскинутым подбородком, причем походка его казалась в тот удачливый день на редкость стремительной, а вся легонькая, сухонькая фигурка — летящей.
Однажды, встретив меня, точнее — наскочив на меня сгоряча, в съехавшей на затылок кубанке из кроличьего меха (дело было зимой), глядя куда-то поверх голов прохожих, он ликующе объявил своим резким, дребезжащим тенорком:
— Сегодня у меня табельный день! Я приобрел, представьте, томик Анри де Ренье, один из восемнадцати, которые продал в войну. Да, да, тот самый!
Впоследствии Леонид Борисов подарил мне свой сборник «Родители, наставники, поэты» — пламенную исповедь книголюба, самый, быть может, возвышенный гимн Книге. И там, между прочим, были такие строки:
Город на себя не похожий. И не то страшно, что фашисты обстреливают районы и бомбят с воздуха, — не то страшно (говорю о себе и от своего лица), что дают кусочек хлеба размером чуть больше спичечного коробка, и не страшно даже отсутствие воды и света.
Страшно другое: жизнь выбита из ритма духовного.
Нарушен ритм интеллектуальный.
Фашисты, возможно и наверное, предусмотрели и это, и даже в первую очередь.
Произошло нечто страшное с моим сознанием — я изменил себе, я предал себя самого. Я беру двадцать — тридцать книг и несу их в лавку писателей. Полученные деньги немедленно отправляю в Галич, куда эвакуировались моя жена и дочь…
…В мае сорок второго года к сердцу подступила тоска по чтению. Пришли белые ночи, стали выдавать хлеба по пятьсот граммов. Думалось и крепко верилось, что блокада вот-вот кончится, а там и конец войне, и пойду на вокзал встречать своих родных… Никогда раньше не читал я с таким упоением, с такой душевной радостью, соразмерной счастью… И стихи и проза заново, первобытно звучали в каждом слове, и каждое слово казалось чем-то новым, ранее неизвестным вовсе…
Еще сильнее, жарче полюбил я Лермонтова, Блока, Бунина, Пастернака, Цветаеву. Читаешь волшебные магические строфы, а фашист тем временем обстреливает мой район. Дураки, пустышки, да вам ли напугать мой интеллект? Он ведь бессмертен, он в сговоре с бессмертными, мы взаимно посещаем друг друга, а ты думаешь убить меня снарядом из своей пушки… Ну предположим, — убьешь, но в руках моих книга, та, что живет и потом, когда потухнет мое сознание, когда ты жить не будешь, — сколько дней твоему, фашист, веку?
Это презрение к врагу с его пушкой помогало и мне, и всем нам, блокадникам, пережить страшные (страшнее ада) дни, месяцы, дни и ночи. Что касается лично меня, то книга еще и еще раз спасла меня. А сегодня я мыслю так: продавая книги, я, в сущности, расставался с оболочкой, с формой, но не с самой мыслью, которую никто и никогда не убьет. Да, жаль изданий «Академии» (в особенности жалею моего милого Анри де Ренье — маленькие томики, их было, кажется, восемнадцать, — сегодня они вовсе не попадаются в магазинах), жаль Сабашникова — он был весь… Но — мне взамен утерянного дали ощущение человека во мне, гордости за то, как и о чем я мыслил в темные дни блокады.
Пусть не посетуют на меня за приведенный столь обширный отрывок. Но разве ж не свидетельствует он, вперекор недоброй молве, о мужестве и патриотизме замечательного русского прозаика Леонида Борисова! Разве не в его вере в человеческий разум, в торжество добра над злом отмирающего мира варваров надо искать некоторым скоропалительным на суд критикам ключ к открытию душевной кладовой писателя, который славил в своих книгах выдающихся гуманистов и творцов, который пробуждал в читателе чувство глубокого уважения к ним, а значит, и к своему высокому человеческому предназначению!
Есть люди твердых, цельных характеров, которые в глубокой старости как бы размякают, становятся излишне чувствительными, утрачивают многие драгоценные качества души и даже внешние привычки меняют. Но Леонид Борисов до самых преклонных лет оставался верным своей натуре: так же был резок, крутоват в суждениях, с прежней юношеской воодушевленностью говорил о литературе, не любил многоречивые писательские собрания и держался всегда особняком — не к собственной, конечно, выгоде. Что же касается внешности, то он был из тех людей, которые легко не поддаются годам.
Впрочем, с годами лицо его съежилось, утончилось до того, что выделялись на нем лишь сухие и нервные, насмешливые губы да глаза, горящие как-то судорожно, вспышками, глядящие словно бы поверх тебя… И этот взгляд смущал своей отрешенностью от повседневности. Я не раз замечал, как знакомые проходят мимо Леонида Ильича не здороваясь, не раскланиваясь: дескать, не стоит выключать его из мира воображаемых образов! Да и сам я порой поступал так же — и ошибался. Леонид Борисов все видел, все замечал; он вовсе не был затворником, анахоретом, человеком не от мира сего, как судили о нем некоторые недоброжелатели. Он дружил с одним литературоведом, тоже заядлым книголюбом, советчиком и помощником (однажды тот раздобыл редкую английскую книгу о Стивенсоне в самый разгар работы Леонида Борисова над романом об этом писателе). Он приветил молодой, крепнущий талант Николая Внукова, автора увлекательной книги об О’Генри. Он сердечно отзывался о Константине Коничеве: «Это, возможно, единственный знаток побасенок, прибауток, острых словечек мужицкого северного обихода».
Не знаю, помнил ли Леонид Борисов свой давний приговор мне: «Из автора ничего путного не выйдет». Но если все-таки помнил (а он был памятлив), то тем дороже его признание: «Читал ваш рассказ в «Нашем современнике». Хороший рассказ» [8] .
Поражала скромность Леонида Ильича. К 75-летию писателя в издательстве «Художественная литература» вышел двухтомник его сочинений. Помню, мы шли по Невскому. Стоял жаркий весенний день, около «Пассажа» продавали золотистые мимозы. Я сказал Леониду Ильичу, что издатели напрасно поскупились, могли бы выпустить его сочинения в четырех томах — это было бы для читательской души большим весенним праздником.
8
Речь шла о рассказе «Житье Егора Батурина» (Наш современник, 1967, № 9).
— Что вы, что вы, голубчик! — Леонид Ильич отмахнулся. — Я и так очень доволен. Ведь было время, когда меня вовсе не издавали. Тогда мне каждая весна представлялась хмурой, зябкой осенью. Не то что сейчас.
Прохладный ветерок, веющий из подземного перехода, забрасывал жидкие косицы седых волос на костистый лоб писателя, на глаза — голубые, весенние, но уже устремленные не ввысь, а как бы заземленные, глядевшие в упор на прохожих, словно они хотели выделить из толпы своих друзей — читателей…
Незадолго до смерти Леонида Ильича я побывал у него на квартире, причем захватил с собой его давнее письмо, адресованное мне, — захватил не без тайной надежды доставить старику пусть маленькую, но все-таки приятную радость при встрече с прошлым.
Письмо оказалось кстати. Леонид Ильич чувствовал себя неважно. Сначала он пожаловался на сердце, потом сказал с придыханием:
— Долго не протяну… У каждой жизни свой закат… И утешенья тут ни к чему!.. Если о чем и сожалею, так только о том, что мало времени осталось на перечитывание хороших книг.