Знамя Журнал 8 (2008)
Шрифт:
Временной континуум словно разделяется на ряд живых картин. Это мучительно напоминает стремление остановить мгновение средствами грамматики и поэтики. Иногда подобное приводит к почти безглагольному типу письма, к атемпоральности: “дробная россыпь черных грачей в ландшафте / или людей впереди один на лошадке”, “стрекот ходиков скорей / стриж в лазури лихо / после ловли пескарей / сбор ботвы и лыка”, “осины у ворот их медленное стадо / из земноводных уз зеленый водолаз / им невдомек пока что умирать не надо / когда стоит любовь как полынья до глаз”.
Сам поэт, объясняя такой эффект в своих стихах, сказал: “Время для меня очень важная материя, мне кажется, все наши несчастья заключены в нем, тогда как на самом деле его, может быть, нет вообще. Так считал Альберт Эйнштейн, так считал Курт Гедель. Вообще все религии пытаются как-то решить загадку времени, которой, быть может, не существует. Но, конечно, поэзия может только поднимать шум, чтобы привлечь внимание полиции, сама она ни заменить религию, ни стать ею не может”.
И грустно-ироничная строка “что мне вергилий или я ему” - в сущности, тоже о парадоксах времени. Здесь не просто остроумное переосмысление гамлетовской сентенции, а напоминание, что классики, как заметил М. Гаспаров, писали не для нас - мы все читаем чужие письма. Нет, не от “головы” идет Цветков при всем своем гиперинтеллектуализме - от “живота”.
Пожалуй, вот здесь-то действительно можно нащупать суть некоторых изменений в его мироощущении. Прежде тема страха перед Танатосом, столь важная для многих художников, решалась у него так: не страшно, что жизнь конечна, - само по себе это ни хорошо и ни плохо, - ужас и отвращение вызывает только то, что она может быть реализована без какой-либо рефлексии и понятий о чести, долге и чувстве собственного достоинства: “Оскудевает времени руда. / Приходит смерть, не нанося вреда. (…) / Поет гармонь. На стол несут вино. / А между тем все умерли давно, / Сойдясь в застолье от семейных выгод / Под музыку знакомых развозить, / Поскольку жизнь всегда имеет выход, / И это смерть. А ей не возразить. // Возьми гармонь и пой издалека / О том, как жизнь тепла и велика, / О женщине, подаренной другому, / О пыльных мальвах по дороге к дому, / О том, как после стольких лет труда / Приходит смерть. И это не беда”.
У Цветкова страх исчезновения своего “я” всегда был едва заметен. В его поэзии чувство ужаса перед небытием уступает вполне античному по духу страху утраты комплекса добродетелей, который в Древнем Риме принято было называть virtus, что условно можно перевести как “гражданское мужество”, чувство, позволяющее “сладостно и почетно”, как писал Гораций, умереть за общее дело - “dulce et decorum est pro patria mori”. Для римского гражданина такое общее дело - идея государства, верность духам предков и домашнему очагу, для современного русского поэта - русская поэзия: “Но я не духовные гимны - / Военные песни пою, / И строки мои анонимны, / Как воины в смертном бою”.
Тема античности у Цветкова, тесно переплетенная с темой смерти, в прежнее время была одной из ведущих. Античность в его понимании бесконечно далека от нашего типа сознания и столь же бесконечно выше нравственной парадигмы современности. Грекам и римлянам не нужно мучительно преодолевать идею смертности, поскольку основания подобной фобии - ощущения отъединенности и одиночества личности у древних еще попросту нет. Отсюда и откровенное пренебрежение поэта к так называемому “самовыражению”. Не самовыражение, а самораскрытие есть подлинно творческий акт, где личность меньше всего занята собой и более всего - Единым, ибо стремится понять и выразить смысл своего существования во всеобщем бытии.
История поэтом почти всегда понималась не столько как фиксация приобретений, сколько перечень утрат. Рушатся великие цивилизации, исчезают разрабатываемые веками сложнейшие представления о чести и долге, искажаются факты, и в конечном итоге малообразованный современник имеет дело с удобным и съедобным меню мифов и дней минувших анекдотов.
В эссе “Futurum imperfectum”, посвященном личному восприятию античности, Цветков писал: “Ученую беседу, то есть тусовку, давно не украшают цитаты из Вергилия или Гомера - иногда мелькнет Менандр или тот же Публий, но припишут в лучшем случае Максиму Горькому или Жванецкому. Что нам известно о Риме и Греции? Сказать “ничего” - значило бы преувеличить”. И далее - о принципиальнейшей разнице между мировоззрением антиков и современным, то есть об отношении к смерти: “(…) осталось убедить римлян и греков в моральном превосходстве цивилизации, которая уравнивает человека с треской. (…) Человеку известно, что он умрёт. Преклонение перед жизнью - это лицевая, парадная сторона страха. Мы боимся смерти так, как никто до нас не умел бояться, мы возвели этот трепет в нравственный закон, покрыли золотом и резьбой и поклонились ему. По словам Ницше, мы сделали свой порок добродетелью”.
У прежнего Цветкова смерть воспринималась как завершенность, а следовательно, и осмысленность конкретного человеческого существования. Страх смерти есть неосознанная демонстрация непонимания человеком того, что существует только жизнь и ее детали - в том числе и смерть.
Теперь же налицо некоторая смена вех. Уже не до чеканных общих суровых суждений. Изменилось не столько отношение к смерти, сколько к смертным - ныне жалко решительно всех: “день наступает со стороны луны / всех не спасти никого не спасти увы / (…) / боги неправда и смертному не друзья / хочешь люби любого спасти нельзя”. Теперь можно с полным основанием сказать: “доброй ночи свои а чужих не бывает”. Потому так пронзительна сегодня макабрическая тема у Цветкова, что умирает не солипсическое я - каждое мгновение умирает живое. Надежда есть, поскольку биота в принципе вечна, да только в составе ее происходит постоянная ротация, и с каждой конкретной смертью, особенно насильственной, примириться не удается.
И вот такие всеобщие, они же “абстрактные”, представления принимаются героем на удивление близко к сердцу и переживаются с не меньшей лирической интенсивностью, нежели сугубо частные, выношенные и выстраданные эмоции.
Что же получается в итоге - метафизическая поэзия? Трудно сказать. Само это понятие в русской культурной традиции на диво неустойчиво: что только под ним ни подразумевается - и “научная” составляющая, и “философская”, и “религиозная”… Пожалуй, для такой интерпретации поэзии Цветкова в ней слишком много жару. Горячности. Горечи.
Можно было бы красиво порассуждать об избытке романтического запала, если бы идеология романтизма не была так же далека от поэта, как живой человек далек от “человеческого фактора”. Не ночевал тут, разумеется, и постмодерн - при всем поверхностном сходстве ряда формальных особенностей цветковской поэтики с его инструментарием. Постмодерн, убаюканный тепловой смертью, ни холоден, ни горяч, а здесь несомненна точка кипения.
Цветков, - страшно сказать, - неравнодушен, но это еще не все: он не боится демонстрировать страсть. И потому не очень вписывается в нынешнее время. Скорее, изменился не сам автор, а социокультурный контекст, и на новом фоне поэт выглядит тоже по-новому. Очень несвоевременная книга “Имена любви”. Да и “Шекспир отдыхает” тоже не ко времени.
При всем том, что у лирического героя имен любви наберется не на одну книгу, любовь эта все же избирательна. Благостно-добреньким его не назовешь, ибо “пускай мне покажут землю где выбор прост / я пожил и в курсе какие возможны звери”. От иных событий и явлений вырываются признания вроде следующего: “может вслед придут кто меня добрее / и сожгут страну”. Цветков, не в пример многим его коллегам, с упорством Дон Кихота сражающимся с призрачными воинствами ада, умеет увидеть вполне отчетливый образ врага. Столько яду вкладывается, например, в строчку “помнишь они нас учили на человека”, что, не имея представления о том, кто эти “они”, читатель, впервые берущий в руки томик Цветкова, понимает: речь идет не о зле вообще, а о его вполне земном, конкретном и антропоморфном воплощении.
Но даже и зло, как выясняется, нередко достойно жалости. Да, его последствия чудовищны, и порой от имеющегося у человечества опыта хочется избавиться заклинательным “там нас не было не было нас это были не мы” или обратиться к создателю категорического императива с запросом “вот только скоро смерть а жизнь полна вопросов / в ней вор и хулиган открыто верх берет / хотя бы ты и дух ответь ему философ / как надо поступить чтоб шла мораль вперед”. В начале третьего тысячелетия слишком отчетливо видно, что “слагая свой трактат он думал о герое / герои мы не все а совесть только тень”, и все же “но верится что вдруг есть компас или карта / взять азимут с утра и по стопам твоим / пройти в хрустальный мир иммануила канта / где мы честны и зря прелюбо не творим”. В конце концов, возможно, нам зачтется не сама победа, а стремленье к ней: “пускай неумело любили / последние вспомнят мозги / какими хорошими были / и не были все но могли”.