Знаток: Узы Пекла
Шрифт:
– Тетенька, ну спаси мине! Я не могу ужо; шибко много их. Тетенька-стрекоза, не могу я боле терпеть! Останови это, прогони их!
Акулина поднялась на одеревеневших ногах; ее пугал взгляд Нинки, направленный не наружу, а вглубь себя. Та бешено вращала глазами, моргала невпопад, будто не вполне понимая, кто перед ней стоит. Она ласково взяла девочку за руку; та с трудом сфокусировала на ней взгляд. Акулина осторожно спросила:
– А что, Нинусь, пойдем, я тебя умою, вон ты какая замарашка? А? Идем? Нинка медленно кивнула. Ведя ее к воде, Акулина с жалостью глядела на калечную разумом девочку – не оправится, поди. Внутри нее уже не разгоралась, а полыхала чернейшим, смоляным пламенем лютая ненависть: к мерзкой троице насильников, к «совестливому немчику», да и вообще – ко всей нацистской мрази, пришедшей на родную землю. За каждый седой волосок на голове Демьяна, за каждый сантиметр той проклятущей ямы, за каждую каплю Нинкиной крови, за каждую секунду ее боли хотелось выдрать по живому трепещущему сердцу из фашистской груди и туда их – в пруд, покуда до берегов не наполнится. А там – вырыть еще один, и еще, как тот кошмарный «огород». И хотелось Акулине выть от бессильной ярости и переполнявшей ее злобы. Так выть, чтоб аж в Рейхе поганый фюрер чаем бы захлебнулся совсем. На что угодно она пошла бы, чтоб сдуло этих мразей прочь, чтобы извести их совсем – из Задорья, из Беларуси, из всего Союза – прямиком к чертовой бабушке. На что угодно, на любой грех. На любой… Акулина завела девочку в воду, умыла ей спину, погладила по телу, забрызганному грязью; та вздрогнула, и знатка, сама испугавшись, провела ей мокрой ладонью по бедру, чтобы смыть корку засохшей крови. Нинка дернулась, плюхнулась в воду, сжав бедра, и завыла в животном ужасе:
– Тетенька-стрекоза, все отдам, чаго хошь проси, тока не надо знову! Нема у мине сил больш, нема! Тетенька, будь ласка, не чапай! Не будь жуком!
– Не жук я, Нинусь.
– Як кажешь, тетка, то не чапай, як они, молю! – Девочка сжалась в испуге, сидя в воде и будто ожидая очередной порции мучений. – Не кусай так болюче! Не чапай тама!
Акулина кивнула, и Нинка успокоилась. Ласково умывая длинные светлые волосы девушки, знатка спросила:
– А ты, Нинусь, сильно жуков боишься?
– Шибко, шибко; не чапай, як они, больно так было! Не треба боле!
– Не чапаю, не бойся, милая. А хочешь, Нинусь, никогда больше не бояться? И чтоб боли не было? И жуков?
– Хочу, хочу, стрекоза милая; не пужай больш, будь ласка! Не будь жуком!
– Забудь про жуков, милая моя, – сказала Акулина и резко окунула Нинку в воду, цепко ухватившись за волосы. Спустя полминуты девочка задрыгалась; молодое тело рванулось наверх в желании выжить, но знатка налегла что есть сил, навалилась сверху. Забулькали пузыри выпускаемого из легких воздуха. Нинка сопротивлялась, рвалась из воды – откуда столько силы осталось, – а легшая сверху Акулина шептала:
– Две минутки помучайся, милая, и все жуки исчезнут.
Наверх всплыли два крупных пузыря, тело под руками дернулось. Акулина заплакала, но не отпустила; хотя больше всего в жизни ей хотелось отпустить. Нинка засучила руками, ударила мучительницу по ляжке. Та ухватилась еще крепче, как могла.
– Две минутки всего отмучайся… И никакой боли; я за тебя в Пекло уйду, а ты, милая моя, на небушко попадешь. Давай уже, ну!
Нинка дернулась напоследок и ослабла, испустила дух. Акулина оттащила труп в воду, поднимая ил со дна сапогами. Оттолкнула подальше, где глубина, и тело изнасилованной девочки отплыло, начало медленно погружаться ко дну. Ее недоверчиво распахнутые глаза отражали сиреневое вечернее небо, глубокое, как море, и столь же безразличное. Испустив рой пузырей напоследок, Нина, дочка колхозника Афанасия, исчезла навсегда, утопла в мутных водах Млына, запуталась там в рогозе да водорослях и больше не всплывала. Там она и пропала без вести, и никто не узнал о ее судьбе. Утирая слезы, знатка крикнула в пустоту:
– Довольны? Теперь есть на мне смертный грех. Ну, покажись, отродье пекельное!
Скосила Акулина глаза изо всех сил – ажно лоб заболел, и увидела: стоял по колено в воде долговязый, черный, страшный. Мытарь. В одной руке клещи хищно гнутые, вторая к Акулине тянется, а рожа – не рожа, а образина: зубья-зубья-зубья без конца, как будто никаких других органов ему и не надобно. За разросшейся на всю морду пастью белели как будто недоразвитые или атрофировавшиеся за ненадобностью зенки, ползли к самому затылку.
И сказала тогда Акулина желание свое заветное. Тут даже Мытарь не сдержал удивления – развел тощими руками, мол, не по званию мне твое задание. Однако ж научил, что надобно сделать, чтобы с высшими чинами побалакать; вынул из воды размокшую тетрадку старой бабки Купавы, совершенно целую, раскрыл в нужном месте – отсутствовавшие ранее страницы вырастали из середки, что поганки после дождя. И текст на них написан был уже не молоком, но кровью. Акулина читала, наполняясь ужасом: страшное дело предстояло, грешное – и, одновременно, решимостью – теперь она знала, что нужно делать. Имя нужного черта – поставленного главным над этой войной – втемяшилось в мозг, как тавром выжженное: Раздор.
Пропал Мытарь – будто растворился в ночной мгле. Акулина вышла на берег, села. Ударилась в слезы, навзрыд, отчаянно. К горлу подступил горячий ком, и знатка не сумела удержаться, ее стошнило вновь под ноги: изо рта полилась густым потоком желчь, бурая и вязкая, как кровь. При виде вытекшей наружу пакости затошнило пуще прежнего. Тяжело поднявшись на ноги, Акулина заковыляла к деревне. Над прудом жужжали комары. Летняя ночь навалилась тяжко, обняла землю тесными объятиями.
– На том история и кончается, – задумчиво сказала Акулина, откладывая в сторону ножовку; решетка на окне едва держалась, – а остальное уже за тобой – тебе сказку-то завершать. Хочешь ведь с Демой за Аллочку свою поквитаться?
Кравчук кивнул, с трудом удерживая слезы. Ему было жаль и Акулину, вынужденную сотворить такое, и бедную Нинку (ее отца, Афанасия, он знал), но больше того, до одури жалко себя за свою потерянную жизнь – и должность бывшую, и сыновей-близнецов, и не виновную ни в чем Аллочку, конечно же. А кто виноват?.. К кому он за помощью обратился?
– Демьян, ш-ш-шука… – просипел он беззубой пастью, сжимая кулаки.
– Да-да, это он, Женечка, Аллочку убил, – кивала Акулина; ее прохладные пальцы взъерошили гриву Кравчука, отросшую за месяцы нахождения в диспансере. – Он все твои беды создал; а я тебе скажу, как так сделать, чтоб ему плохо стало, чтоб он пожалел обо всем; доложу, кто ему, гниде, дорог, чем он взаправду дорожит. Знаешь, кто Дему боле тебя ненавидит?
– Кто?
– Я! – Акулина осклабилась белозубой улыбкой: теперь-то у нее каждый зуб на месте. – Все положу, лишь бы должок с него спросить! Душу бы продала, да души у меня больше нет, не в моей власти она; перезаложена по сто раз. Ну как, ты готов?
Кравчук молча кивнул. Акулина зашуровала тонкими, но сильными пальцами, освобождая дурака от ремней: один ремень ослаб, и Кравчук дернулся в путах раз, два, высвободил правую руку.
– Тише, тише, не торопись, милый, – хохотнула Акулина, ослабила другой ремень, а председатель выпростал вторую руку. – Сейчас ножки твои освободим, да прыгай в окошко, как кузнечик; не разобьешься, там травка понизу.
Он кивнул, в нетерпении ожидая, пока она его отвяжет. Стоило ему освободиться, как Кравчук вскочил, от души, крепко обнял Акулину; ему, правда, почудилось, что пахнет от нее тухлятиной и горелым. А кожа рыхлая, как земля. Он непроизвольно отпрянул, но Акулина не обиделась, сунула ему что-то в руку:
– Для дела тебе.
– Это щего?
– Возьми, – сказала она, – пригодится тебе, не потеряй. Это вещь важная – зуб киловяза настоящего. Сила в нем пекельная, немереная. Ты его при себе держи, и тогда никто тебе не указ!
– Жуб кого? – недоуменно спросил Кравчук, разглядывая странный подарок – в ладони у него и впрямь лежал зуб – кривой желтый резец, немного еще кровавый у корня.
– Колдуна одного знакомого… Неважно. Прыгай ужо, не медли! – Синеглазая медсестра чмокнула его в щеку, обдав напоследок ароматом гнилья и тухлых яиц. – Увидимся!