ЖАНРЫ

Зверинец верхнего мира
Шрифт:

Растет этот день, ведет себя со мной, как ноготь на большом пальце ноги. Незаметно закручиваясь, его края причиняют боль только при ходьбе. Я думал, что буду сидеть тихо, я решил, что ему нужен покой, а не вышло. Старуха, наша соседка по даче, завела себе белобрового мастера на все руки. Это он поставил прямо за стеной моего дома дровяной сарай. Я не возражал: чем еще они могут утешиться? Но каждое утро стук топора мешается с моими кошмарами, и я молчу уже не без раздражения на лихого дровосека. Сегодня мне снилось: ты быстро лопочешь по-французски. На такой скорости я могу разобрать только крепитацию, только хлюп. Артикли да предлоги. Твоя учительница, недоступно рассевшись в надбровной части сна, тебя нахваливает. А ты водишь пальцем по мерзкой книге, в которой леса растут амфитеатром, и они написаны сухой губкой, и больше ничего, кроме этих неопрятно-коричневых куп, там нет. И я думаю, что это слишком уж простая книга, что это будет намного ниже твоего уровня, и нечего тебя портить похвалами. Мы с тобой остановились повыше, когда ты сам себе запретил многие наши занятия; пришло время, когда ты вдруг решил, что говорить на чужом языке – грех, и твои мысли, которые до того карабкались в гору на четвереньках, чередой невеселых туристов, рабски преданных природе (такой, какой ее понимают туристы, не способные отыскать природу внутри себя), – вдруг выпрямились в полный рост, рухнули на колени и простерли руки к небу. И стали бить земные поклоны, так что сами собой из ворота рубахи выпали четой гаметных символов крестик и образок. Твоя учительница – вот теперь я отчетливо видел ее руки, красивые, но сухие от меловой пыли, забившейся под валики около ногтей, – сказала, что ты работаешь, просто как метеор. Старухин любовник воспользовался железным клином. Почти забытый способ колоть дрова на щепки. Давно-давно, когда у меня самого еще не было силы поднять топор, я видел голого мальчика, который раскалывал чушку на щепки, загоняя в распил обухом топора… – и так бил, бил по железной шляпке клина, пока она с тупым грохотом не проваливалась в пустоту. Мальчик был загорелый, как зрелый желудь, с пояском белой кожи, который становился все шире, по мере того как оползала резинка гармоникой смятых сатиновых трусов, сгоревших чуть не до тла еще на старшем брате. И медленно поддавался работе розоватый дуб… Мой сосед решил, что одной чушки ему не хватит, учительница твоя, сначала обеспокоенная количеством этих звонких ударов, тебя проникновенно зовет и разворачивает перед тобой двойной листочек письменной работы. «Что же ты – в слове que восемь ошибок. Это же на единицу». Последнее, что я видел с задней парты – соломенный снопик твоей головы и огромная, задравшая нос единица, какие водились в мультиках пятидесятых, и еще, воспитательные, злые, в моих тетрадках первого класса, чтобы привить мне навыки аккуратного письма.

Мой нижний будильник, исправные водяные часы, сработал ровно в восемь, и я сварил тебе овсянку без молока и оставил на столе конфеты «Коровка». Не знаю, почему ты, когда впадаешь в патологическую религиозность, думаешь, будто конфеты – постная пища. Ты все еще спал. За эту ночь ты заметно подрос, а я превратился в любящего отца. Она, эта ночь, так прекрасно началась. Ты почувствовал озноб, и одновременно знакомый мне жар потянул тебя к нежности. Ты говорил: «Там не было ни одной интересной женщины, на всех грязные сатиновые халаты». Ты гладил под одеялом мою смуглую руку. Твой высокий лоб покрывался испариной, ты терся об меня своим острым, загнутым книзу носом, похожим на куриный клюв, так терся, что был готов его сточить до детской курносой чушки; скоблил меня колючей щекой, щекотал меня длинными темными ресницами. В темноте густота этих ресниц впечатывалась в бесконечный перечень печальных признаков, возведенный в степень воспоминаниями: все ушедшее еще раньше, чем сам ты ушел в себя, ушел от меня в религиозный аскетизм, из которого от времени до времени тебя возвращают добрые врачи городской психиатрической клиники. Ты заснул под одним одеялом со мной (анапест 4), и утром, на даче, куда я тебя незамедлительно привез прямо из больницы, ты спал, как дитя. И я сварил для тебя твою любимую кашку геркулес. Ты любишь есть ее холодную с конфетами «Коровка», сахаристой тянучкой с маком и орехами. Я посмотрел на тебя. Я побоялся тебя разбудить. Ты спал, накрыв подбородок краем ватного одеяла. И то, что из-под него выглядывало, было детским: волосики из рыжей соломки и высокий лобик, и нежные, в лиловых веточках веки, и густые, длинные… Но с другого конца из-под одеяла, портя, извращая, развращая мою правду и мою память о тебе, выглядывала грязная желтая пятка. Сорок четвертый с половиной. И я был удручен. Я был подавлен и улегся не рядом, чтобы разбудить тебя поцелуями, а на жесткий волосяной диванчик твоей матери, таящий пружину с коварным жалом, которое как-то вошло мне в бок и прострелило жировую складку, пуаньдамур французской нежности. И я заснул. Мне опять приснился ты. На этот раз на даче, и будто бы я лежал в шезлонге в ровной волглой тени, полной дрожи малиновых веточек, с которых ты только что обобрал все созревшие ягоды, и две пахли клопом-вонючкой (эссенция «зеленое яблоко»), а надо мной, слой сквозь слой, проступали то тенисто-жидкие, то закатно-густые, то утренне-влажные ветки. Я тебя спрашивал о чем-то, все касательно моего душевного состояния, и как мне теперь с этим быть. И ты, вместо жестокого «надо поставить Богу свечку, чтобы он уберег тебя от похоти», потянулся ко мне лицом. Твоя малиновая улыбка имела вкус зеленого яблока.

Я очнулся от нехорошего предчувствия. Кинулся к буфету: не обмануло. Одна из древесно-желтых купюр ушла вместе с ним. Конфет и каши не съел. В вазочку с «Коровками» поднималась медлительная дорожка мелких рыжих муравьев, крапивных укусов которых мой сын боится больше, чем уколов. И еще исчезла бордовая крышечка от термоса. Мой обезглавленный! Непристойно-гнилая, ноздреватая пробка. Я долго спал. На неточных часиках и то было половина первого, а мне еще предстояло узнать, сколько же на самом деле. Старым, в сущности, ненадежным способом я гнал от себя предчувствия сна. Мягкий день. В такой ничего не случается. Позавчерашнее сообщение об авиакатастрофе, вчерашняя драка на пляже (которой я не видел, о которой мне только рассказывали) – подтверждение, что сегодня мы находимся в зоне относительной тишины. Покаянные всхлипы. Отморозок с подбитым глазом надел темные очки. Группа спасателей собирает ужасные плоды в буковой рощице возле детского дома для психов (закрытого типа). Я уже слышал первые сострадательные отклики.

Моя соседка, занятая сбором малины, говорит приятелю, который ее удобряет:

– Так им и надо там, в Москве. Совсем зажрались, думают, все им можно, и на самолетах летать за границу…

И тут же, со всей выразительностью, на какую способен климактерический тембр ее крика:

– Кыш, хулиганка, я сама ее с удовольствием съем! И верткая горлинка, задрав хвост, перепархивает на ветку вишни выше. Хороший знак – он не вскрыл банку сгущенного молока, ушел голодный. Гоню все дурное. По находкам в шкафу и на коврике перед его кроватью понимаю, что мне делать. Прежде всего, никакой такой суеты. С пляжа в хороший день я бы сразу тоже не ушел. Костюм, летний, бежевый (курточку и легкие брюки) я повесил на вешалку. И с коврика у кровати подобрал влажные от пота веселенькие трусики в сиреневую и белую клетку, задумчиво растоптанные, забытые, как сброшенная скорлупа беззащитного беленького насекомого. Еще больничные (по моему недосмотру), они, конечно, нуждались в стирке и отправились в бак машины к моим собственным, с виду еще чистым.

Ничего страшного не произойдет, говорил я себе. Просто его вылечили; они просто вычленили из его сознания то, что называется патологией: нежность, любовь к играм, способность говорить мальчишески-громким голосом. И еще ряд симптомов. Он признан абсолютно нормальным, социально не опасным. Или, может быть, они только научили его играть социально приемлемую роль? Научили спокойно, как и я, слушать то, что сегодня говорят о погибших детях, которых вырвало из самолета и бросило на буковые ветки. Журналистка с кобыльим прикусом Юлии Рутберг: унесенные ветром или добрыми ангелами. Мы вместе с моим сыном долго и терпеливо разучивали все эти пещерные звуки. Нельзя было, чтобы он оставался на второй год где-нибудь в пятом классе за невозможность вразумительно-патриотического высказывания о военном романе, о воспитании верой, о терпимости к национальным и сексуальным меньшинствам, и вместе с тем к доминирующим нациям и преобладающим формам извращения, – и наконец, о гимне гимназии, гимне города, гимне (put in the missing words). Мы так увлеклись этой игрой в прятки, что дважды чуть не попались. Обидно ведь в такой игре не то, что тебя не нашли, а то, что искать тебя даже и не собираются. Один раз это вышло с непристойным каламбуром, так же английским и так же заключенным в скобки. Другой – когда мы сочинили глумливую надпись для афиши к спектаклю по пьесе Оскара Уайльда. Я впоследствии выкрал афишу и теперь об этом жалею. Не стоило преувеличивать и х образованность: любая гимназия это всего только средняя школа. И вот он теперь здоровенький. Не менее нормальный, чем его психиатр (искушение небезопасное для меня, для моего сына – сорвать у него с головы поварской колпак). И вот он теперь сидит на пляже. Когда обед позовет большинство гигиенических купальщиков, надменных, влюбленных в собственные, лоснящиеся от кремов ляжки и плечи, и я туда сойду.

2

Вернемся теперь к желудям. Вернемся к загорающим, загорелым людям хорошего качества, к женщинам с безупречной невинностью кожных покровов и бледнолысым их содержателям. По-моему, все это какой-то второстепенный, но неизменный кошмар, – зимой, перед пробуждением, видеть, как надуваются гигантские круглые грибы их голов. (“Il y a dans la nuit trois champignons et ils sont la lune”, – говорил Макс Жакоб.) А летом этого не нужно. Я осмотрелся, и что же? На пляже его нет. Искал я внимательно, и пусть его мать не говорит мне, что я проспал целый день. Ошибка, моя дорогая, вышла только потому, что и сам я сегодня с утра был немного нездоров, а вот нужных мер не принял. И единственный мой способный видеть истину глаз (а в другом были одни гигантские белые шары грибов) искал образ двенадцатилетнего мальчика, испачканного мокрым песком по самый подбородок, острый, уже с прыщиком, искал я мальчика в мелких желтых плавочках (которые все ему натирали), мальчика с глупеньким взглядом играющего кота, всегда способного на точный прыжок. Сидел там один, отдаленно похожий, в ямке с теплой, пенистой водой и бортиком из песочной жижи. Сидел этот мальчик, полный блаженства и угловатой лени, только он был под защитой невежды, загорелого, в тесных синих плавках и седоватой на щеках шкиперской бородке. И нигде не было видно свеженькой, немного жидковатой кучки из одежды моего… О! Я всегда ищу его таким, еще никому не заметным, ни к чему не пригодным, ни к какому мерзкому и жадному делу не приспособленным. Ну, а потом начинаются совсем другие расследования.

Невежда изнемогал, стоя по щиколотку в воде против своей собеседницы, но, увидев меня возле песочной ямки, уставившимся на запачканное кремовой пеной бедро мальчика, она его отпустила охранять сокровище и быть отвратительной, интеллигентной, непорочной собакой на сене. На ней был бессовестно тесный лиф, преувеличивающий пышность бюста, из которого выглядывал край левого соска величиной с кофейное блюдце, и большая соломенная шляпа в форме тазика для варенья. Ее плоские, грузные ноги боялись воды, смешанной с фекальными стоками из коттеджей, холодной и мутной, дезодорированной запахом бензина и рыбьей слизи. И эта вода скоро должна меня от нее избавить. Нырну с головой, уплыву. Надвинулась. Собственно, до меня ей нет никакого дела, до моего сына тоже («ведь ему уже тринадцать, правда?»). Мир этой дамы широк и прост. Закрашенная седина, отрядный голос, неувядающие нотки звеньевого, жалобы на сосудистую дистонию… и дальше, дальше в просветах несложных построений мелькали тени чудовищных поступков, которым она безотлагательно подыскала бы оправдание, если бы только помнила их сама, особенно в такой мягкий день. Судя по тому, как быстро невежда в шкиперской бородке собрал ребячьи шкурки и уносит их подальше, он уже изрядно отравлен. Он еще плетется, чтобы не выдать себя паникой побега, как вдруг его сын и еще какой-то мальчик подбегают к нему с грибами. Растресканная каштановая шляпка, зеленый низ, ножка розовая. Все это найдено в кустах под лестницей на пляж, куда дети бегают какать.

Пишу ли я, интересуется дама. Обыкновенно, это последний вопрос обо мне, пропустив его мимо ушей, она осторожно начинает интересоваться судьбой одной своей жертвы для того, чтобы получить определенное удовольствие. Но я спрашиваю даму о судьбе другой ее жертвы, может быть, последней, для того, чтобы получить удовольствие самому. Булькает и несется от песка к тихой воде хохот. Солнце закрыто вялой дымкой с какими-то патлами, прядями, щупальцами, и мальчики держат в ладонях грибы и уходят по плотному песку отступившей Волги, красивые и сутулые от необходимости смотреть под ноги, чтобы не побиться о камни, и расставленные локти мешают им идти рядышком, и я начинаю испытывать зависть к этому простоватому прекраснодушному человеку, у которого в доме воспитываются двое таких нежных мальчиков и который не знает, что с ними делать, и держится суровым воспитателем. Догнать его. Рассказать. Помню, как еще студентом первого курса я неосторожно сознался высокой, кукольно-невинной аспирантке, что не прочел ни «Бесов», ни их братьев, и она посмотрела на меня, как на плюшевого мишку, которого обнимает по ночам несколько крепче, чем когда-нибудь обнимет мужа, и почти прошептала: «Счастливчик! Вам еще предстоит узнать такое!»

Пишу, отвечаю я, заметно запаздывая с ответом на вопрос, который ее уже не занимает. Веду дневник, и, может быть, некоторые строки сложатся в невыдуманный роман о моей судьбе. «А как дела у…» – и пока я рассказываю ей сочиненные прямо на ходу перипетии моего школьного друга, которого она прогнала от себя уже совсем потерянным, опустившимся пропойцей, она с видом печально-самодовольного участия покачивает головой и жмурится, и урчит какие-то соболезнования (не почесать ли ей шейку?). И я с восторгом и упоением удачливого сочинителя, которому все сходит с рук за увлекательностью сюжета, пичкаю ее моими фантазиями, похожими на рыбок и ромбики сухого кошачьего корма, предназначенного разбухать и разбухать в животе. Еще вовсе не отпуская, тяжелая от услады, она подводит меня к длинноногой молодухе с большими серыми глазами и желтыми прямоугольными пятнами на внутренней стороне ляжек, последствием панической депиляции перед выходом в купальных трусах.

– Моя ученица. Тоже филолог. Узнал ее. Мы оба работали в одном и том же бизнесе, самом привлекательном для негодяев, но только ее фирма громче, благопристойнее и опаснее той, из которой я недавно ушел. Еще она сочиняет в журналы мод: «Что может сделать женщину обаятельной, современной, респектабельной и гиперсексуальной? Только меховая роскошь».

– Ваша деятельность? – начинает она с вопроса, несколько наседая (потому что сидит на подстилке и ленится наступать).

У нее золотые ногти и клетчато-жилистый подъем стоп. Моя ложь будет пенистым утеплителем, который фунгиформной массой вылезает из всех щелей рассохшегося домика правды.

– Все! Я нашел себя в педагогике, – отвечаю я, отстраняя грязный совочек ее лопоухого сына, мальчика лет четырех, неинтересного возраста, возраста горшочков, сопелек, сверхзвуковых истребителей воздушных сил США из хрупкого зеленого полистирола, по которым хочется с размаху трахнуть молотком. – Я понял, что пиар – это не моя область, что только гнилоротые ублюдки еще и могут этим заниматься. Или какие-нибудь гнусные бабы. Или женоподобная дрянь, пятидесятилетние завсегдатаи гей-клубов, которые стукаются несвежими попками во время своих танцулек. Я же политикой больше не занимаюсь, и не интересно мне, кто у кого вчера сидел на коленях. Теперь я учу детей. («Чему?» – немой вопрос обеих.) Писать рассказы и стихи.

Поделиться с друзьями: