1984
Шрифт:
Раздались тяжелые шаги. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.
Уинстон вскочил на ноги. Потрясение заставило его забыть всякую осторожность. Впервые за многие годы он забыл о присутствии телесканов.
– Значит, взяли и вас! – вскричал он.
– Они взяли меня давным-давно, – проговорил О’Брайен с кроткой и почти сочувственной иронией. Отступив в сторону, пропустил в камеру широкоплечего охранника с длинной черной дубинкой в руках. – Вы же знаете это, Уинстон, – проговорил О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы всегда знали… всегда видели это.
Да, теперь он ощутил, что всегда знал и видел это. Но теперь видел только дубинку в руке охранника. Куда он нанесет удар: по макушке, по уху, по предплечью, по локтю?
По локтю! Почти парализованный, Уинстон осел на колени, обхватив ладонью другой руки пораженный локоть. Все вокруг охватило взорвавшееся желтое пламя. Непостижимо, истинно непостижимо, что всего один удар может вызвать такую боль!
Желтая вспышка погасла, и он увидел обоих своих мучителей, смотревших на него. Охранник откровенно смеялся над его конвульсиями. Во всяком случае один вопрос получил ответ. Никогда, ни по какой причине ты не станешь просить, чтобы боль твоя стала сильнее. O боли можно просить только одно: чтобы она исчезла.
Нет в мире ничего ужаснее, чем физическая боль. Перед лицом боли героев нет, нет героев… Он снова и снова повторял это, корчась на полу и беспомощно вцепившись в обездвиженную левую руку.
Глава 2
Уинстон лежал на чем-то вроде полевой раскладушки, только очень высокой, и не мог пошевелиться. Лицо его освещал более яркий свет, чем обычно. Рядом с ложем стоял О’Брайен, внимательно смотревший на него. Около другого его бока находился человек в белом халате со шприцем в руках.
Даже открыв глаза, Уинстон осознавал окружающее постепенно. Ему казалось, что он вплыл в эту комнату из совсем чужого, подводного мира, находившегося в далеких глубинах под ней. Сколько времени провел в тех глубинах, Уинстон не знал: после своего ареста он не видел ни дня, ни ночи. К тому же в памяти зияли пробелы. Существовали такие мгновения, когда сознание, даже такое смутное, каким оно бывает во сне, словно бы останавливалось и полностью покидало его, а потом через пустой промежуток в какой-то степени возобновлялось. Но сколько времени длились эти промежутки – дни, недели или секунды, – понять было невозможно.
Кошмар начался с того самого первого удара по локтю. Позже ему пришлось понять, что все случившееся потом было всего лишь прелюдией, рутинным допросом, которому подвергались почти все арестованные. Существовал длинный список преступлений – шпионаж, саботаж и так далее в том же роде, в которых приходилось в итоге признаваться практически всем. Признание являлось формальностью, но пытка была реальной. Он уже не мог вспомнить, сколько раз его избивали и как долго продолжались избиения. Всегда этим делом одновременно занимались пять или шесть человек в черных мундирах. Иногда они ограничивались кулаками. Иногда в ход шли резиновые дубинки, иногда стальные прутья, иногда кованые ботинки или сапоги. Иногда он катался по полу с животным бесстыдством, извиваясь всем телом в попытках уклониться от ударов, но лишь навлекая этим новые побои… по ребрам, по животу, по локтям, по лодыжкам… в пах, по яйцам, по крестцу. Случалось, что избиения продолжались и продолжались до тех пор, пока ему не начинало казаться непростительной и злой жестокостью не то, что заплечных дел мастера продолжают бить его, а то, что ему не удается заставить себя потерять сознание. Случалось и так, что нервы настолько подводили его, что Уинстон начинал молить о пощаде еще до начала пытки, когда одного вида занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он начинал признаваться во всех подлинных и мнимых преступлениях. Бывали моменты, когда он решал ни в чем не признаваться, и каждое слово вырывали из него между криками боли; бывало и так, что он решал пойти на компромисс, когда говорил себе: я признаюсь, но не сразу… надо продержаться до тех пор, пока боль не сделается непереносимой. Еще три, еще два удара – и я скажу им то, что они хотят. Иногда его избивали так, что он уже не мог стоять, а потом как мешок картошки бросали на каменный пол камеры, позволяли несколько часов приходить в себя, a потом забирали на новые побои. Были также и долгие перерывы, позволявшие хоть как-то прийти в себя. Помнил их смутно, потому что был во сне или в оцепенении. Он помнил камеру со сколоченной из досок кроватью, с чем-то вроде выступающей из стены полки, помнил жестяной умывальный таз… горячий суп, хлеб, а иногда даже кофе. Он помнил угрюмого парикмахера, явившегося, чтобы побрить его и постричь волосы, а также не проявлявших сочувствия людей в белых халатах, подсчитывавших его пульс, проверявших рефлексы, оттягивавших его веки, ощупывавших его жесткими пальцами в поисках переломов и вкалывавших в руку снотворное.
Побои сделались менее частыми, превратившись скорее в угрозу, в ужас, в который его могут отослать назад, если ответы его перестанут удовлетворять тюремщиков. Допрашивали его теперь не жлобы в черных мундирах, а партийные интеллектуалы: невысокие, круглые, поблескивавшие очками суетливые человечки, работавшие с ним по очереди в течение десяти или двенадцати часов за раз – так ему, во всяком случае, казалось.
Эти следователи старались постоянно причинять ему небольшую боль, но в основном полагались на другие способы. Ему давали пощечины, крутили уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, запрещали мочиться, светили в лицо яркими лампами до тех пор, пока глаза не начинали слезиться; однако подобное обращение имело своей целью просто унизить его и лишить способности спорить и возражать. Но подлинным оружием их был безжалостный допрос, продолжавшийся и продолжавшийся часами. Они пытались его подловить, ставили ловушки, выворачивали наизнанку все, что он говорил, на каждом шагу обвиняли в том, что он противоречит себе самому… наконец он просто начинал плакать не столько от стыда, сколько от нервной усталости. Подчас он срывался на слезы с полдюжины раз за один допрос. В основном они на него орали, оскорбляли и при каждом мгновении нерешительности угрожали сдать обратно тюремщикам; однако иногда меняли манеры, называли товарищем, апеллировали к нему во имя ангсоца и Большого Брата, горестно спрашивали о том, неужели он не сохранил достаточно преданности Партии, чтобы просто попытаться загладить совершенное им зло. Когда нервы его превращались в лохмотья после многочасового допроса, даже такое обращение повергало его в жалкие слезы. В конечном итоге их злобные голоса сломали его сильнее, чем кулаки и ботинки тюремщиков. Он превратился просто в рот, который говорил то, чего от него ждали, и руку, подписывающую этот бред. Единственной целью его стало понять, что от него хотят, а затем быстро признаться в этом преступлении, пока его не вернули тюремщикам. Он признался в убийствах видных членов Партии, распространении возмутительных памфлетов, расхищении общественных фондов, продаже оборонных секретов и всякого рода саботаже. Признался в том, что был платным шпионом на службе правительства Востазии с 1968 года. Он признался в том, что является верующим, поклонником капитализма, а также сексуальным извращенцем. Он признался также в убийстве свей жены, хотя и ему самому, и его следователям было известно, что та жива. Он признался в том, что много лет поддерживал непосредственные контакты с Гольдштейном и являлся членом подпольной организации, в которую входили едва ли не все знакомые ему люди. К тому же в известном смысле все это было правдой. Действительно, он являлся врагом Партии, а в глазах этой организации никакой разницы между мыслью и делом не существовало…
Были и другие воспоминания. Они всплывали в памяти вне всякой связи друг с другом, словно картинки, окруженные со всех сторон чернотой.
Он находился в камере, в которой было светло или темно… это неважно, потому что он не видел ничего, кроме глаз. Неподалеку неспешно и ровно тикал какой-то прибор. Глаза становились больше, начинали светиться. И вдруг он оторвался с места, нырнул в эти глаза – и растворился в них.
Уинстон был привязан к креслу. Его окружали многочисленные циферблаты; ослепительно светили лампы. Человек в белом халате следил за показаниями приборов. В коридоре тяжело протопали сапоги. С лязгом отворилась дверь. Вошел офицер с восковым лицом, за ним – двое охранников.
– В сто первую комнату, – распорядился офицер.
Человек в белом халате не стал оборачиваться. Он не смотрел и на Уинстона. Его взгляд был прикован к циферблатам приборов.
Уинстона катили по широченному, в километр, коридору, залитому таким славным золотым светом коридору… хохочущего и признававшегося во всеуслышание в своих преступлениях. Он признавался во всем, даже в тех преступлениях, о которых молчал под пыткой. Он излагал историю своей жизни аудитории, и без того с ней знакомой. Его окружали тюремщики, следователи, люди в белых халатах, О’Брайен, Юлия, мистер Черрингтон… все они катили вперед по коридору, задыхаясь от смеха. Какая-то жуть, ожидавшая его в будущем, отменилась сама собой и не произошла. И все было чудесно, и не было никакой боли, и каждая мельчайшая подробность его жизни была выложена на всеобщее обозрение, понята и прощена.
Он привстал со сколоченной из досок постели, почти уверенный в том, что услышал голос О’Брайена. Во время всех допросов он ощущал, что тот находится совсем рядом, только незримо для него. Это он, О’Брайен, направлял ход всех событий. Это он приказывал охранникам истязать Уинстона, и он же не позволял им забить его насмерть. Это он решал, когда Уинстону следовало кричать и корчиться от боли, а когда ему можно отдохнуть, когда поесть, когда поспать, а когда в его руку следует вкачать наркоту. Это он задавал вопросы и подсказывал ответы. Он был мучителем, он был защитником, он был инквизитором, он был другом. И однажды – Уинстон не помнил когда, в наркотическом или нормальном сне или даже в момент бодрствования, – чей-то голос шепнул ему на ухо: «Не беспокойся, Уинстон; ты находишься под моей опекой. Я семь лет следил за тобой. Теперь настала поворотная точка. Я спасу тебя, я сделаю тебя совершенным…» Он не был уверен в том, что голос принадлежал О’Брайену, однако тот же самый голос семь лет назад в другом сне сказал ему: «Мы встретимся в месте, где не будет никакой тьмы».
Никакого конца допросам он не помнил. Существовал период тьмы, потом вокруг него начинала медленно материализовываться камера или комната, в которой он находился. Уинстон лежал плашмя на спине, не имея возможности пошевелить ни одним членом тела, обездвиженного во всех важных точках. Каким-то образом они зафиксировали даже его затылок. О’Брайен смотрел на него серьезными и печальными глазами. Лицо его, видимое снизу, казалось утомленным и грубым, мешки под глазами дополняли жесткие морщины, прочерченные от носа к подбородку. Он выглядел старше, чем предполагал Уинстон: должно быть, лет на сорок восемь или пятьдесят. Под рукой его находился прибор с циферблатом, на котором по кругу были нанесены какие-то цифры, а в середине торчала рукоятка.
– Я говорил вам, – произнес О’Брайен, – что если мы встретимся, то встретимся здесь.
– Да, – согласился Уинстон.
Без какого-либо предупреждения, если не считать таковым почти незаметное движение руки О’Брайена, волна боли захлестнула все его тело. Жуткой боли, тем более что он не мог видеть, что происходит; во всяком случае, ему казалось, что он только что получил смертельное увечье. Он не понимал, происходит ли это в реальности или же на нем испытывают какой-то электрический эффект; но тело его потеряло всякую форму, его словно раздирали по суставам. От боли на лбу выступил пот, но худшее опасение заключалось в том, что позвоночник может не выдержать это испытание и переломиться. Стиснув зубы, Уинстон пытался дышать через нос, решив держаться как можно дольше.