Чтение онлайн

ЖАНРЫ

3 июня 2009 года

Vlad

Шрифт:

А ведь — действительно «бедный».

Потому что она знает (а кому еще знать это, как ни ей), что ее мужчина не готов умирать.

Что сражаться готов, а умирать — нет. Что смерть для мужчины противоестественна. Что ему там просто не за что уцепиться.

(Сколько мальчишек в детстве погибло, упало с какой-нибудь крыши, соскользнуло под поезд, сгорело в домах, утонуло — только потому, что они искренне считали, что с рожденья бессмертны. Неповзрослевшие женщины так не думают, они осторожней.)

... Мужчина лежит лицом вниз, хочет пить, в туалет, вообще встать — и его охватывает печаль. Он тоже знает, что не умеет умирать, но знает, что умирать придется как раз ему.

«Сначала женщины, старики и дети». Он не старик, не женщина и не ребенок. Их выведут всех, а его оставят. Он сам останется. Он тот, кого спасают последним. Или он последний из тех, кого он сам спасает. Разница невелика.

Поэтому он не встает, не идет в туалет, а лежит под рукой женщины и думает, что он кутенок.

— Бедный мой мальчик! — говорю я своей собаке, которая ни разу не мальчик, потому что сука и у нее течка (я уж сбился со счета, какая). — Глупая моя кошка.

 

***

Так что — если есть еще — самая большая нежность, которую может сделать женщина (да и любой человек) для своего мужчины, то это — оговориться в постели. Перепутать слова.

Женщина гладит по голове своего мужчину (после всего) — и вдруг говорит: «Ты моя любимая девочка».

У мужчины, наверное, сильно напрягаются плечи.

«Ты что — спятила?» — скажет тот, кто хочет себя защитить. (Тогда женщина скажет: «Я так к тебе не отношусь. Ты не думай!»)

Тот, кому все равно, сделает вид, что не расслышал.

А честный поймет, что все это — правда.

Потому что это слово с мягким «д», смешным «ва» (если по транскрипции) и совершенно нелепым «чк» — самое нежное. Последнее из возможных...

 

***

Поэтому теперь — в коридоре — обращаясь к нам всем, как к мальчику, девочке и собачке, через головы всех, кого я любил, через все наши смерти (мелкие, крупные, промежуточные и через ту окончательную, когда сначала ты, а потом я, и, возможно, когда ты, я даже не сразу узнаю) — ты протягиваешь ко мне руку, гладишь меня по затылку и говоришь:

— Смерти нет. Смерти нет. Смерти нет.

— Смерти, конечно, нет, — отвечаю я, — но когда мы, наконец, отлепимся друг от друга, мы — непременно помрем.

 

***

Когда через неделю я опять увижу тебя, я скажу тебе «здравствуй».

Иваныч

Памяти Янковского

Горелов Денис

 

Янковский был титульным артистом застоя. Настоящего, махрового, ведущего отсчет с подавления инфантильных чехов — первые же его роли пришлись на 68-й.

Эта слава дорогого стоит.

Именно во времена мягкой ленивой реакции культура, отринув органику-энергетику-темперамент, опирается на интеллект. Янковский играл «от ума». В самой первой большой роли в революционной дихотомии Разума и Чувства он представлял разум, что обуздывает в интересах дела безудержную быковскую страсть.

Его не зря убивают там в конце.

Симптоматично очень.

Как всегда в плохие периоды, ум отодвинулся на периферию, вышел из игры, примолк. Прищурился. Иносказаниями заговорил.

Притушил харизму — что сложно.

Наружностью положительных чеховских баловней, благородством радийного голоса, всем складом хладного и завидного тригоринского дара он будто ломал канон, выверенные десятилетиями правила. Настоящему, большому, единичному актеру положено быть мятым. Потертым. Ходить слегка враскачку, с подвывертом, носки врозь, как, наверно, Пушкин ходил, компенсируя развязностью пубертатные комплексы обычности. И непременно годиться на роль Акакия Акакиевича. Быков — играл. Борисов, Евстигнеев, Даль — сделали бы отменно в любом возрасте. Смоктуновский — только в 60-х: со сменой имиджа, с появлением вальяжного гнусавого аристократизма что-то из него ушло, мелкое и общечеловеческое. Чего в Янковском и не было никогда. Но — артист не вешалка для фрака — козырный, звездный, весь из себя ростом и лицом Янковский стал тем самым Артистом в 83-м, когда дважды, в «Полетах» и «Влюблен по собственному желанию», «включил мятого». Заведомо сильный человек играл заведомо слабого, попрыгуна по жарким объятьям хорохорящихся одиночек. Неудачник, слабак 70-х суетливо самоутверждался в женских постелях — первым эту закономерность опознал в «Несчастном случае» Джозеф Лоузи, до подлинно гадкого блеска довели Балаян в «Полетах во сне и наяву» и Филатов в несостоявшейся «Свободе или смерти». Ощущение, что ни одна из появившихся на экране женщин не прошла мимо ссутуленного игрунчика, на излете имперского упадка стало безошибочным клеймом ничтожества. И играл этого недоделка-нетопыря самый приметный, статусный мужчина советского экрана.

Вечный Рассказчик-От-Театра, отстраненный Автор, чью личину Захаров будто навек приклеил Янковскому на сцене и в трех из четырех фундаментальных телевизионных притч — именно дистанцией наблюдателя возвысив и окультурив измельчавшее время (не надо, не надо было ему за «12 стульев» браться, а взялся — так идти напролом и утверждать на Остапа того же Янковского, играющего по-крупному в царстве унылых кусочников и торбохватов!).

Россия в который уж раз с брызгами ступила в чеховскую пустоту, и только маячащая в тумане долговязая фигура автора-наблюдателя делала из этой стыдной, неловкой, приземленной жизни нечто — что и словами не передашь.

Янковский стал Свифтом. Волшебником. Мюнхгаузеном. Лениным — да, Лениным, соленым авгуром, который, подперев рукой щеку, из своего небесного далека комментирует беспутный революционный порыв синих коней.

Дважды — Богом-из-машины, секретарем парткома из гельмановских производственных драм, который полчаса исподлобья курит, а после выносит зрелый комиссарский приговор несостоятельным производственным отношениям.

Они часто играли с Леоновым — в «Гонщиках», «Премии», «Обыкновенном чуде» — и там, где Леонов был Правдой, нелепой, вздорной и жестикулирующей, Янковский воплощал спокойную и взвешенную Волю. В том и парадокс плоских времен, что действие им противопоказано, и воля мелкими шажками уводит незлых, неподлых, просто энергичных людей куда-то на ту сторону Силы. Из белой апашевой сорочки в кожаный пиджак — как было с гонщиком Сергачевым, потерявшим старшего друга, зато приобретшим бордовые «Жигули» с оплеткой на руле. Как было со многими его полумилордами в светлых водолазках. Чешущими нос релятивистами.

Героями времени.

Заложенное в нем природой холеное барство не находило полноценного спроса, реализуясь в полупародийных, хоть и бешено любимых народом «Ласковых и нежных зверях» (опять, кстати, Чехов — в чардашевом лотяновском исполнении больше смахивающий на раннего Тургенева для чувствительных барышень). Солнце, кони, юные всадницы, ночные грозы. Большой вальс.

Гимназистки млели: шарман.

Мужчина в белом.

Чехов бы аж поперхнулся, а Набоков разразился очередной, двести восьмидесятой лекцией о непереводимости слова «пошлость» ни на один язык мира, в том числе молдавский.

Белое шло ему, как многим абсолютно уверенным в себе людям, только играть в нем не следовало — что снова подтвердили балаяновские «Райские птицы».

Слишком обыденные, рядовые, слишком чеховские чувства он лучше других передавал на экране. Боль невеликого человека, которому долго и спокойно изменяет жена (в «Любовнике», «Анне Карениной» и «Храни меня, мой талисман»). Отчаяние середнячка, что его ребенок — не его (в «Любовнике» и «Полетах»). Ужас клерка, которого вербуют, неотвратимо и по-отечески весело. Звание «бекеша». «Филер». Сгиб пижона на чужбине. «Ностальгия».

Поделиться с друзьями: