3 июня 2009 года
Шрифт:
IV.
«Обрати внимание, что Терри умерла по сути дела, от обезвоживания, после того как было отключено питание. Но если бы врач ввел ей снотворное, его бы судили за умышленное убийство. — Мне рассказывает это знакомый юрист, некоторое время проживший в Штатах. Он добавляет: — Решение, поддерживать жизнь или нет, всегда принимает опекун, который должен сослаться на волю пациента или предъявить документ с его подписью, называемый «living wills». Это завещание, которое вступает в силу еще при жизни завещателя, если тот будет недееспособен. Не каждый хочет, чтобы его вытаскивали с того света, и потом он оставался бы овощем или просто тяжелым инвалидом. В Штатах если ты получаешь права на машину, тебя могут любезно попросить подписать бумаги насчет того, реанимировать ли тебя после тяжелой катастрофы с повреждениями мозга, а если нет — соглашаешься ли ты на пересадку органов.
Неизбежны вопросы не только этические, но и связанные, допустим, с делами о наследстве. Представим себе семейную пару, где супруг завещал все состояние жене, а в случае, если она умрет раньше него или же одновременно, — ну, например, благотворительному фонду. И вот они попадают в автокатастрофу. Муж погибает сразу же. Его жене диагностируют смерть мозга, а сутки спустя у нее перестает биться сердце. Кому достанутся деньги? Родственникам жены? Или же фонду? Все зависит от законодательства конкретной страны, в Америке — конкретного штата, но все равно такие процессы будут тянуться десятилетиями. Теперь разберем другую ситуацию: жена находится в хроническом вегетативном состоянии, со смертью коры. Вот в таком случае ее скорее всего признают живой. Хотя это бред, потому что на самом деле она мертва.
Но юридические коллизии, связанные со смертью коры, даже и на Западе не очень прописаны. Проблема еще и в том, что не так просто диагностировать процессы, происходящие в мозгу. И нам психологически очень трудно признать мертвым дышащего человека. Наш собственный мозг будет сопротивляться«.
V.
«Сразу скажу, что в России с правовой точки зрения все это — сплошная серая зона, — комментирует реаниматолог Михаил. — Вроде бы Минздравом давно уже принят критерий смерти мозга. С другой стороны, все мы помним скандал в 20-й московской городской больнице, когда должны были для пересадки изъять почки, но тут ворвался чуть ли не спецназ, операцию прекратили, врачей несколько раз судили. Их оправдали, потому что перед законом они были абсолютно чисты. Но российскую трансплантологию это похоронило. Теперь любой врач в реанимационном отделении будет рассуждать: «На фига козе баян, она и так веселая? Зачем я буду вызывать трансплантологов и создавать себе ненужные проблемы? Лучше я тихо законстатирую смерть — и ни один милиционер мне ничего не предъявит».
Беда российской медицины — у нас все делается по понятиям. Предполагается, что врачи будут руководствоваться собственным здравым смыслом и пониманием ситуации. Возьмем, например, противоречия, которые связаны с отказом от реанимации. Есть Основы законодательства Российской Федерации об охране здоровья граждан, принятые в 1993 году. И есть там статья 33, где написано, что человек вправе отказаться от любого медицинского вмешательства. Нельзя лечить насильственно. Хорошо, но при этом у нас есть еще и специальная статья 45, согласно которой врач не только действием, но и бездействием не может приближать смерть. Получается, что с одной стороны — я не могу не реанимировать. С другой — пациент потом может сказать, что согласия не давал. Хотя даже если больной на лбу себе сделает татуировку: «Отказываюсь от реанимации!», его будут вытаскивать. Никому не хочется попасть под суд за убийство.
Если пришлось бы решать вопрос об отключении, никто бы не знал, что делать и куда обращаться. К главврачу? В суд? В прокуратуру? На Западе тоже все запутано, сложно, юристы спорят. Но там создается прецедент, и в других случаях суду уже легче. Процедура есть, вот в чем прелесть.
Другое дело, что в отечественных больницах пациенты, если они не вышли из комы, быстро уходят в другое место. Лежать по 15 лет — это не для нас. Есть, конечно, исключения. Генерал Романов, например. Но рядовой больной... если он месяц пролежит, уже счастье. Такой больной требует офигенного ухода. Нереального. Поэтому никто не будет ему в присутствии родственников, священников, представителей комиссии по медицинской этике торжественно отключать аппарат. Подождут — сам помрет. Пролежни, септические осложнения, воспаление легких — все и закончится. А если врачи будут убеждены, что дело абсолютно безнадежно, голову больному отстрелило напрочь, и энцефалограмма это подтверждает, ну, возможно, его выключат тайком. Кто-то возьмет на себя неприятную обязанность. Произойдет это тихо, ночью, в реанимационном отделении. Наутро родственникам скажут: «Умер. Он же у вас тяжелый был». И никто не сможет ничего доказать. Да и не будет доказывать. Тем более, что его душа уже, образно говоря, давно на небесах«.
VI.
К вопросу о душе на небесах. Богословы тоже не торопятся заявлять что-то определенное о людях, чья энцефалограмма показывает прямую линию. Наиболее изящно и в общем-то логично в свое время высказался Папа Пий ХII. Когда его спросили, присутствует ли в таком теле душа, он ответил, что она отлетает от человека в момент смерти. Ну а когда следует констатировать саму смерть — это уж, простите, пусть решают врачи.
У Русской православной церкви не выработано по этому поводу определенного взгляда. Можно ссылаться лишь на личные мнения отдельных иерархов. Заместитель главы Отдела внешних церковных связей Московского патриархата протоиерей Всеволод Чаплин осторожно высказывался в том смысле, что, может быть, и не нужно годами искусственно поддерживать деятельность тела при помощи сложной аппаратуры, если тело это не подает признаков осмысленной жизни. А несколько лет назад в Москве на конференции, посвященной биотехнологиям, у одного из гостей, священника, журналисты спросили: «Грех ли отключать пациентов с мертвой корой?» И получили честный ответ: «Мы не знаем». Иерей, ответивший подобным образом, был митрополит Смоленский Кирилл, ныне ставший Патриархом.
VII.
Ученые, кстати, совершенно не исключают, что когда-нибудь в коре мозга научатся выращивать новые нейроны взамен погибших. Но это все равно, что в упомянутую уже книгу с сохранившимся переплетом вклеить белые чистые листы. На них можно начертить, что угодно. Однако же новые надписи не будут иметь никакого отношения к прежнему тексту, который все равно окажется безвозвратно утерянным.
Но вот вопрос: если подобные эксперименты увенчаются успехом, какое отношение получившаяся личность будет иметь к прежней? И лучше даже не пытаться представить связанные с этим моральные, этические, психологические, юридические и религиозные проблемы. Можно только посочувствовать потомкам, которым с этими проблемами придется разбираться.
После введения в практику суррогатного материнства и беременности от донорских яйцеклеток спутались понятия о том, кто такие родители и что такое рождение. Такая же неясность, как мы видим, существует и с определением смерти. Если разделаться теперь и с понятием «личность», человечество окончательно окажется в мире абсолютно ему непонятном, хотя и крайне интересном.
Все здесь смутно, нечетко, не выяснено до конца. Ученые спорят. Я прошу врача-реаниматолога, с которым общалась, сказать мне, наконец, хоть что-то определенное.
— Пожалуйста. Смерть есть. И она, в конечном итоге, неизбежна .
Золотой луг
Хоспис как предчувствие
Долгинова Евгения
I.
... Показывают комнату, где хранят обезболивающие: железные двери и стены, сложная сигнализация, — страшно, как в банковском сейфе.
— Чтобы получить три ампулы обезболивающего, мы должны приехать за ними с вневедомственной охраной. Охрана берет восемьсот рублей в час, которых, разумеется, в смете нет.
— И как вы?
— Ну, хитрим и справляемся. Как и со всем остальным.
Статус больницы — МУЗ (что за идиотская аббревиатура, всего-то — муниципальное учреждение здравоохранения, — а в голове сразу крутится кощунственная глупость, что-то вроде «жилище муз и красоты».) Но МУЗ — это хорошо, это — уже десять лет — прочное бюджетное финансирование, на котором еще в прошлом году, говорит главврач, «жили припеваючи», а в нынешнем году уже нет, лекарства и оборудование пока есть, но все держится на старых связях, на личном обаянии (которого главврачу Комаровой — даме красивой и энергичной — не занимать), на доброжелательности кредиторов, потому что МУЗ — не просто больница. Это хоспис — единственный в Ярославле; еще в Ярославской области работают 367 коек сестринского ухода, разбросанных по районным и поселковым больничкам.
«Замкадный» хоспис похож на столичный примерно так же, как провинциальная улица Ленина — на сияющую ночную Тверскую. При том что количество койкомест и пациентов на амбулаторном обслуживании — примерно такое же (25-30), разница с первым московским хосписом — оглушительная. В Москве, на улице Доватора — прямо-таки храм милосердия, с торжественным светом из высоких окон и суперсовременным оборудованием, здесь, на Керамической улице, — скромность почти аскетическая. Да, светло и чисто, персонал приветлив, озонатор убивает запахи, нет дефицита лекарств и еды, санитарки получают по 7-8 тысяч (столько же, сколько — номинально — главврач) и работой дорожат, а медсестры готовы рассказывать про каждого больного, — но кричит, выпирает «остаточный принцип». Хоспис расположен за городом, но не в парковой рекреации, как можно было бы ожидать, а почти что в промзоне, называемой Керзаводом (не «кир-», поправляют нас, не кирпичный, но керамический) и на улице, соответственно, Керамической, в тупичке между хрущевок. Это одноэтажное, серого кирпича, здание больше похоже на хозпостройку, — десять лет назад хоспису отдали разрушенное помещение инфекционной больницы, где гнили трубы и оседали стены, пропитанные мочой. Его, конечно, отремонтировали, довели до ума, оборудовали, как могли, но планы капитального строительства, давно задуманного, с началом кризиса приказали долго жить. Золотая мечта главврача — функциональные кровати — тоже отодвигается на неопределенный срок.