Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ты идешь за мной, не касаясь земли, ты боишься проснуться. Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот приоткрыт, взгляд в сторону. Там река, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Подошли. Трогает руку, дышит в лицо – теплом, прелой соломой, памятью. Щекой прижался к ее хоботу, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море. Помнит, кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом полуоткрытого рта, водит хоботом над головой, вяжет и расплетает там узелки, легкие, как кольца дыма.

Вернулись, чай пьем. Внучка его, Сарасвати, лет десяти, заплетает волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывает тебя. В плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье. Неразбуженная невеста, черноволосая, с уже поднывающей вьюшкой в груди.

«Маюр», гостевой домик при заповеднике. Английский газон, столики под фонарями, забор с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, да, как тогда, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, снижаясь и вырастая. Повар заставил стол в полтора этажа и откланялся. Курица, зелень. Картофель масала. Ласси. Чай с имбирем. И вдруг вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец, обезьяний царек – долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг – и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола – кульбитом – назад, через голову. Стол опрокидывается на нас. Он улепетывает, скрылся. Официант-петушок собирает осколки, поклевывает воздух по сторонам, не узнает нас, – к лучшему.

Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, пятеро, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку. Вплыл в машину. Уехали.

Помнишь ту белую реку, сверкавшую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетавшуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускали взгляд: иранский принц с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, – взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, – взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, пальцы в тихих тяжелых перстнях, – взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и – матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию, и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном… футбол. А в свободное время с жадностью переводит… Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.

Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и… Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь рыхлым клокочущим лаем, мокрым от страха. Да, как тот, в Ришикеше. Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы. Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму? Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем… Этот лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? Кармическая цепь, говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. Или чувствует смерть, говорит, надкусывая сочное яблоко. Это как приближение к темно-синему туннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, – чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай никого не смущает. И, по-трепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой. Сидим, свесив ноги, ее голова – между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. За этим мостом, говорю, бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. Да, да, он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. А позавчера, говорю, в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку – она стояла там одна, в кромешной тьме, на раскачивающемся в небе подвесном мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть – в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану… Пятна света на потолке от фонаря за окном. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат.

Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда. Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая. Леопард? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр?

Джайни-чок, джайни-чок… На юг. К храму Марса, к хроникам акаши, где, по преданью, списки судеб людских – прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд. Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя.

Не спим, лежим с закрытыми. Помнишь, Битов говорит: «Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?» О языке. А тут и язык – как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому? Не тебе ведь. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней – жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку. И вдруг бегемот – бежит, таранит воду, отогнал крокодила, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, а она, бездыханная, глядит на него влажным остановившимся глазом. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А бегемот все стоит, то к небу взгляд, то на нее. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку…

Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитию? С той же логикой – если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, – то что? Наша техника в большинстве случаев – плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, – инстинкты. Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров, в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, – хищник жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт – жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые – на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что с точки зренья животных мы – существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Светает уже. И псы на дворе смолкли.

В лесу еще темень. Просека чуть светлеет. Прохладно, пришлось надеть свитера. На поясе нож, на груди бинокль. Океан леса, по дну идем. Ты вдруг обняла меня, глаза певчие, вся в смятенье от этой нежности на иголках, держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься. Тише, смотри: стадо оленей вышло на просеку. Колеблются в мглистой воде воздуха, как снимки в проявителе. Хруст в кустах, шелест. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней, скользят в траве, в полосатых пижамах. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится. Смотрит, головой потряхивает, глазки копеечные, вертятся на ребре, тяжело ей под маской. Дернулась, затрусила в кусты. Паруса света плавают меж деревьями, прибывают. Крик вдали, в чаще. Будто кого плетью бьют, голос фаянсовый, чуть надтреснутый: а! а! а! – с равными промежутками для вспорха плети. Павлины. К весне готовятся, репетируют. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Какое чудесное слово: манг-уст, – тихо, одними губами, и тянешься ими ко мне. Как мало нужно тебе для счастья. Один мангуст…

Развилка. Светло уже. Земля в следах вся, огорошенная, в копытцах. Свет настаивается, вязнет в хвое. Орех, ветвистый, стоит и трясется, плоды сыплются, листья. Кто? Лангуры. Снежные человеки. Чуть сероватый снег. А пальцы в тонких черных перчатках. И лицо обугленной красоты. Желтые угольки глаз, нервные губы. А этот, на нижней ветке, сидит спиной к нам, смотрит в просвет меж деревьев на восходящее за рекой солнце. Не шелохнется. Самочка подобралась, в лицо заглядывает. Не поворачивает к ней головы. Солнце уже в глаза, а он все сидит, прикрыл веки и медленно разжимает ладонь, смотрит на орешек в ней, и видно, как долго он возвращается, из каких далей, и провожает взглядом его, летящий к земле.

Идем вдоль берега под юбочным навесом кустарника, он ниспадает с напуском с невысокого песчаного обрыва, образуя и тень, и подобье укрытия. Олени плывут через реку. Большие, бурые, с костяным лесом на головах. Малыши посередке, между мамаш, а вожак уже переплыл, первый. К нам идет, не оборачивается. Вышел из-за скалы, замер. Куст, за которым спрятались, не так уж густ. Еще шаг, уже неуверенный. Опускает голову, смотрит. Видит. Чуть не в лицо дышит. Вскрикнул, и нет его, ветка подрагивает. Аист кружит. Шея алая, как струя крови. И на крыльях – алые иероглифы. А это кто? Вспорхнул, длинноклювый, висит над водой в юбках горящих. Шахерезада? Кинг-фишер, вроде нашего зимородка. Присядем, передохнем.

Опустила взгляд на свою ладонь на песке, ногти надо б подстричь, подумала, и – рядом след, свежий, может быть, с полчаса, – тигр. Не леопард? – вдруг перейдя на шепот, переглянулись. Нет, тигр. Странно, такое острое чувство, да? Куда ж оно делось через минуту? Будто мазнуло когтем и тихо поджало его в подушечку.

Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя.

Поделиться с друзьями: