Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А помнишь тот маленький лес у самой границы с мифическим Нагалендом? Где, по слухам, едят людей. Как мы жили в тех непролазных джунглях и кружили по ним все дни напролет с запрокинутыми головами, прислушиваясь, ища хулоков – исчезающих серебреннобровых гиббонов. И нашли. Они летели по небу, чуть касаясь верхушек деревьев, перехватывая их руками-ногами. Собственно, руки-ноги их и летели, а тело – маленькое, как рюкзачок, едва поспевало за ними. И-йеху, и-йеху – пели они на лету, а мы бежали под их взволнованным неземным гомоном, запрокинув головы. И вдруг стихло. Просека, насыпь, узкоколейка. Сидят на верхушках деревьев, глядят на ту сторону, а там – как в зеркале – они же сидят на верхушках, смотрят. Одна семья, расколотая просекой навсегда. Не перейти им ее. Потому что они, хулоки, эти ласточки человекообразные, не могут ходить по земле.

Вот и мы так сидели с тобой потом, глядя с верхушек деревьев через просеку друг на друга. Годы. Не в обстоятельствах дело, а здесь, – показывала на сердце. А потом, прижав к груди мальчика, стала все реже к ней выходить, к этой просеке.

А в тот день мы лежали в траве под высоченным деревом и смотрели в бинокль на его верхушку, где мать кормила грудью младенца, черного, седобрового, а сама – в светло-охристой шубке, и лицо в гриме, как в театре Кабуки. Что-то жуткое было с этим младенцем, помнишь, когда на экране компьютера приблизили и отпрянули. Лицо старика, искаженное злобой и болью. Будто по швам все трещало в нем, и глаза с мольбой обращенные к матери, и пальцы скрюченные, впившиеся в нее. А она ладонью поддерживала его голову, глядя ему в лицо, а другую – прижала к своим губам.

В Индии, говорил тебе, надо его рожать. Ты упрямилась, у тебя был нелегкий опыт с первыми родами, с дочкой. С Марусей. Теперь ей двенадцать. Прикроет дверь и стучит палками, сочиняет. Двумя, например, карандашами по коленкам или по книге. Быстро стучит, аритмично, выстукивая коллизии. Аутистка, нимфетка, между куклами и Шекспиром. Тяжело рожала ее, лежала на сохранении, одна, муж тебя не навещал, а потом и совсем ушел – не прошло и полгода. Не отец он мне, говорит, нет его у меня, и стучит палками. А за окном – микрорайон в степи и зловонных лиманах. Ветер носит над ними ворон, как тряпье. Есть автобус – в сторону моря, а в другую – к целебным грязям. Говорят, поднимает на ноги. И еще от бесплодия, говорят. Юный Гоголь лежал в них. Что исцелял? Гоголь, с его паническим страхом всего хтонического. Лежал, схваченный вязкой горячей жижей, голый, черный, только лицо белое, как посмертная маска. Бюст теперь в парке стоит, смотрит на тех, кто ходит. Это здесь отклоненье от нормы – ходить. Курорт инвалидов, они прибывают сюда отовсюду. В основном молодые, в колясках. Тысячи их. Хорошо одетых мужчин и недвижных фарфоровых женщин. Цветы на коленях, улыбка, к плечу склоненная голова. И руки, вращающие колеса. А вдали – озеро с целебной рапой, в которой до горизонта стоят по грудь – те, кто могут стоять.

Туда хотела она, в эту Волшебную Грязь, домой. Разъехались ненадолго. Ребенок был на седьмом месяце. И вдруг звонок из больницы: плацента надорвана – шансов, похоже, нет. Голос спокойный. Видно, держится из последних. Бродил до утра по городу, господи, шептал, помоги… тебе видней.

Чудо случилось: врачи развели руками – такого не может быть. Сам починил свою лодочку, законопатил ее изнутри. Вот, на снимках. Да, звонит из больницы, смеется: услышал, что тонет, и давай толкаться, ворочаться, за несколько дней все уладил. Такой, говорит, у нас маленький капитан. Команда, правда, бедовая у него.

Месяц спустя я приехал к тебе. Степь, зной, ходим с тобой вдоль лиманов, вдоль безжизненной глади и гнили. Свалки дымятся, гарь, воронье. Руки твои лежат на животе, таком большом, будто там тройня. Нервничаешь, сроки давно прошли. И первые, и вторые, если считать от тех непорочных, и третьи – если врачам верить. Нелегко с тобой. И с собой не легче. Особенно, здесь. И еще особенней – с твоей родней. Семь человек в квартире. В тесноте, они говорят, не в обиде. Снял жилье нам неподалеку – конурка на сваях в старом саду, похожая на голубятню, с окном-иллюминатором. Родня насупилась. Но продолжала скупать, поджавши губы, этот казенный кошмар для новорожденных. А ты все сидела на краешке кровати, такая собранная и одновременно растерянная, поглядывая на часы, на пакет вещей для роддома, ничего ль не забыла, уже осень пришла, с веток падали яблоки, я лежал и смотрел на тебя поверх книги и возвращался к ней, кошка терлась о ноги твои и домой уходила, ты все сидела, ждала.

А еще мы любились, помнишь? Я удивился: можно ли? Ты потянула меня к себе. Будто плыли в немного кривом зеркале. Ну а ему как было? Будто ломятся в дом?

Обедать ходили к твоей родне. Отчужденье росло. У них, у меня. За улыбками. А ты была между. Покачивалась. И домик наш, если долго смотреть в иллюминатор на ветви, елозившие по стеклу, тоже покачивался. Вдруг прислушалась, обернулась ко мне и тихо сказала: пора.

Вместе рожали, вдвоем. Врач была за стеной – там голосила роженица, муж сидел в коридоре, согнувшись, зажав виски. Ходили с тобой взад-вперед по пустынному залу: кушетка для родов, поддон с инструментами, шкафчик стеклянный, зачем-то джакузи, столик с весами, окно, синий упругий шар на полу, – наверное, чтобы сидеть на нем, тужась. Ходили, еще шутил, ты улыбалась, постанывая, на меня опираясь, вскрикнула, замерла, руки взметнула и в стороны развела, я за спиной стоял и едва их удерживал, выгнулась… Да, потом вспоминал: как на крестовине.

И вдруг тихо так стало, до звона. Солнце в окне, мы одни, он лежит у тебя на груди, щекою на кулачке. Маленький кулачок, в слизи еще, положил под щеку и смотрит – не на тебя, не на меня, а между нами – куда-то вдаль. И этот вербный белесый свет – там, за ресницами. И я держу тебя за руку, переводя взгляд с твоих пересохших, подрагивающих в улыбке губ – туда, где наша с тобой жизнь на кулачке лежит, смотрит куда-то вдаль.

Родня твоя подхватила нас на крыльце роддома – музыка, ленточки, речи – и увезла к себе. Шли недели, я видел только снующие спины, за ними – мальчика. Он кричал, покрываясь пятнами, безутешно, неисцелимо. Взял билеты, не дал опомниться, в Индии приземлились.

Все еще спит. Щекой на ладони. Рука затекла. Шаги. Вымокла. Видно, ливень там наверху, на палубе. Или еще что. Берет на руки сына. Ну как ты, спрашиваю глазами. Ничего, кивает, терпимо. Вышла, прикрыла дверь.

Пумпухар

Голые ободранные деревья воды выкатывались, бились о берег. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? – бабы этрусские, пенными глыбами, сколами… Нет, это шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает и рвет, где он, этот скорняк? Не оглядывайся, говоришь. На краю земли, времени, сил, сердца. И она стучит в твою грудь, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах. И бежит, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, – все, что было с ней, что звалось жизнью.

Где мы? Нас и в помине нет еще, а здесь уже все исполнилось – мир, книга. Край тамилов. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам подростковым: север, запад… Тем же взглядом, что у этого косматого ключника у ворот. Храм Марса. Две пирамиды текут во тьму, между ними каменный лабиринт: галереи, дворики, пруд с отраженными в черной воде колоннами. Посреди пруда – башня с приглушенными сполохами огня в окнах, без дверей. И луна над нею. Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты. Так давно, что и боли не чувствует.

Волны, волны… будто торжище их, этих ковров в пене. Куда ж им плыть, женщинам-арабескам? Берег пуст. И не скажешь, что это мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше. Одно дерево, одна лодка, одна часовня-крашенка. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья, горящая, как купина. Ходит с лейкой в руке, льет на стену. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол трется щекой о землю, смотрит из-под дуги, как я беру тебя, смеющуюся, длинноногую, в тонкой сорочке, и несу в эти валящиеся на нас небеса – первые, вторые, третьи…

Тишь. Храм заперт на ночь – тенью ключника в проеме двери. Он прислушивается к разговору, доносящемуся из галереи. Язык ему незнаком, тон взвинчен. Двое их там, наматывающих круги у каменного пруда. Одного из них он знает. Каждый год приезжает сюда. Свами из Ришикеша. Долго ее искал, говорит, эту библиотеку. Все сошлось – прошлое, будущее. Ездит теперь, обживает их, развязывает, подправляет…

Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на деревьях висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Путь увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет того узелка на палке – городка с храмом. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.

Поделиться с друзьями: