Агнесса
Шрифт:
Все это время надежда не покидала меня. Мешик регулярно вызывал получить и писать письма, дал номер своего телефона, разрешил звонить ему. И мне по духу Мирошиных писем стало казаться, что дело его все больше идет к благополучному разрешению.
Михаил Давыдович тоже верил в «счастливую звезду» Сережи. «Не может быть, чтобы Мироша не выпутался», — говорил он мне.
Так прошел год. Тут как раз заключили договор с фашистами, вошли в Западную Украину, Западную Белоруссию, Прибалтику. Потом началась финская кампания.
И вот однажды вызывает меня Мешик и дает письмо Сережи, а там:
«Дорогая жена и друг! Я советую тебе уехать из Москвы…» Там еще что-то было, затем: «Привет всем. Сережа».
«Привет всем». Не «крепко целую» и даже не «целую».
Я расплакалась. Мешик не понимает:
— Что вы плачете?
— Да вот, — выпутываюсь я, — он же пишет: «Уезжайте из Москвы».
— А вы не хотите уезжать?
— Пока о нем ничего не узнаю, не хочу.
— Ну и не уезжайте. Я думаю, что Миронов неверно трактует события.
Через некоторое время звоню Мешику, тон его совсем изменился. Он мне холодно:
— Я больше уже не следователь Миронова.
— Но как, где мне о нем узнать?
— Обращайтесь в Лефортово. — И повесил трубку.
Я — в Лефортово. Никаких сведений.
Я опять звоню по номеру Мешика. Там незнакомый голос:
— Павла Яковлевича здесь нет. Он уже здесь не работает. А кто это говорит?
— Я жена Миронова. Я хочу узнать, что с ним.
— Здесь Миронова тоже уже нет. Обращайтесь в Лефортово.
Женщины меня научили. Вы ничего, мол, не спрашивайте, а принесите деньги и дайте. Если примут, значит, он здесь.
И еще научили не сразу давать все деньги, а разбить на два раза — тогда я два раза в месяц смогу узнавать о нем. Разрешалось передавать семьдесят пять рублей. Деньги были тогда другие, эта сумма много меньше значила, чем теперь. Вот мне и посоветовали: например, принести в начале месяца семьдесят рублей, а в середине — донести пять рублей. Я так и сделала. Деньги взяли! Значит, Мироша и в самом деле тут! И я стала два раза в месяц приносить деньги.
Лефортово. Помните, когда мы в последний раз были у Моисея Иосифовича, я все расспрашивала Поляка об условиях в Лефортово?
Поляк говорит: ему повезло, что его арестовали в 1936 году, будь это позже, он бы тут с нами не сидел… Он был в Лефортово в 1936-м — начале 37-го. В одиночке. Двери одиночек там были расположены по внутренней стороне овала, выходили на террасу, которая обнесена решеткой, чтобы никто не прыгнул вниз. В каждой одиночке — кровать, умывальник, унитаз; обед приносили на подносе, и неплохой… Только спать лицом к стене не разрешали. Чуть повернулся во сне, дежурный в глазок увидит — окрик: «Лицом к двери».
Это чтобы не удавился. Можно было задушиться полотенцем. Привязать его к ножке кровати и натянуть, отодвигая голову с наброшенной петлей.
Я удивилась, помните: «Там даже полотенца были?»
Значит, условия были хорошие. Но вы помните Гинзбург «Крутой маршрут», помните, она пишет: чем тюрьма грязнее, хуже, чем грубее персонал, теснее в камерах, чем голоднее кормят — тем безопаснее. Чем тюрьма светлее, опрятней, чем больше в ней порядка, «комфорта» заключенному — тем хуже, тем ближе к смерти.
Однажды я принесла передачу. За стеной во дворе работала какая-то машина. Подхожу к проходной будке — окошечко закрыто! Я уже в огорчении хотела уйти. Вдруг выходит из будки молодой офицер и вешает на дверь замок. Я ему:
— Ах, значит, я опоздала!
Он оглянулся на меня, поколебался недолго, потом отпер замок и вернулся в будку, открыл окошечко.
— Как фамилия?
— Миронов.
Стал смотреть по списку. Затем говорит:
— Его здесь нет.
— Как же…
Он посмотрел на меня, и тут я поняла по его взгляду, что он меня жалеет (он знал, наверное, знал правду!). Это — глазами. Словами сказал только:
— У нас уже нет. Вы пройдите на Кузнецкий мост, там узнаете.
Больше он ничего не имел права мне сказать.
И как раз в это время случилось следующее. Мы с Агулей крепко спали ночью, особенно под утро я всегда спала крепко. А тут вдруг проснулась, как будто меня ударили. Смотрю на часы — шесть часов утра, а сна — ни в одном глазу, и такая страшная тяжесть налегла на сердце. Я записала дату: «22 февраля 1940 года».
Рассказала Михаилу Давыдовичу. Я часто к ним тогда ходила. Говорю:
— Алтер, я знаю, что все кончилось.
А он мне:
— Ну что вы, что вы, Агнесса! Еще все вместе будем сидеть за этим столом, и будете с Мирошей весело вспоминать, как вы записали эту дату!
Не пришлось…
На Кузнецком мосту всем сообщили, чтобы пришли за приговорами, указали куда. Это было на спуске с площади Дзержинского у памятника первопечатнику. Там была какая-то приемная. Я тогда уже работала и смогла прийти только к четырем часам пополудни. А женщин там — сотни! Очередь, толпа. Я встала в очередь и попала в кабинет только в двенадцать часов ночи. Нас впускали сразу по нескольку человек.
Картина такая: посреди кабинета стоит немолодой мужчина в форме военного прокурора, ошалелый от усталости, ко лбу волосы прилипли от пота, душно, тесно. Смотрит по спискам и бубнящей, однообразной скороговоркой:
— Миронов… Сергей Наумович… Согласно статье такой-то… то-то… то-то… десять лет без права переписки.
И всем одно и то же: «Десять лет без права переписки».
А это в то время означало расстрел. Мы тогда этого не знали, но догадывались, и слухи, слухи уже просвещали нас.
Мы выслушивали, уходили. И никто не плакал, не рыдал, ничего не говорил… Молча.
Тогда были неудачи на финском фронте, и, как всегда при неудачах, рассвирепел наш «гениальнейший», взбесился от злости, всех, всех, всех приказал расстрелять, всех сразу. Поэтому и была там такая толпа женщин — проходило массовое мероприятие.
И опять вернусь к рассказу Поляка. Я ведь недаром, помните, его так расспрашивала! Помните, он рассказывал: там, в Лефортово, допросы вели наверху, там были ковры, даже роскошь, но был и путь вниз. Кого вели вниз, тот не возвращался.