Агнесса
Шрифт:
— Птичка моя, ты только поправляйся, я буду носить тебя на руках!
Отношения между отцом и матерью были близкие, нежные.
Вероятно, операцию сделали поздно. Пошли метастазы. Мама тяжело болела — увеличивалась печень, появились боли, тошнота.
Я не понимала тяжести ее состояния. От меня скрывали приговор. Бруша, старшая, знала.
Перед смертью мама иногда впадала в беспамятство. Но вот она пришла в себя и попросила пить. Бруша подала чашку с водой, но мама не сумела удержать ее и выронила, а Бруша (измученная дежурствами около мамы, настрадавшаяся от горя) потеряла сознание и упала на ковер.
— Доченька, что с тобой?! — смогла еще воскликнуть мама. Это были ее последние слова. Сознание ее ушло, до самого конца она уже ничего не говорила.
Мне было пятнадцать лет. В день маминой смерти, вернувшись с прогулки, я увидела «скорую помощь» у нашего подъезда. Вдруг стало тревожно: «К кому? В какую квартиру?» Назвали наш номер. «Там женщина умирает».
Я кинулась наверх, увидела умершую маму и в ужасе закричала.
Окончив школу, я подала заявление в медицинский институт. К экзаменам меня готовили товарищи Бруши и Бори — Брушиного возлюбленного. И Бруша и Боря были уже студенты.
И вот экзамен. Подруга, которая со мной училась в школе на равных и так же, как и я, средне сдала экзамен (а было по девять-десять человек на место — конкурс немалый!), и не беспокоилась. Ее мать, имеющая связи, позвонила куда надо, попросила кого надо…
Я — к папе:
— У тебя тоже есть знакомые! Позвони, попроси, чтобы меня приняли!
Надо было видеть его в этот момент! Он отъехал на кресле от стола, резко откинулся, вскинул на меня возмущенные глаза и загремел:
— Как! Чтобы я за тебя хлопотал? Как ты могла только такое подумать? Ты хочешь, чтобы я унижался из-за того, что ты плохо училась? У тебя были все условия, чтобы хорошо учиться! Все-все условия ты имела!
И твердо:
— Не пройдешь по конкурсу — будешь работать на заводе. В твоем возрасте многие девушки давно работают, стоят у станка. Вот так. А я унижаться не буду.
Меня приняли.
До отъезда в Америку папа работал заместителем председателя Совкино. Он был редактором фильма «Чапаев». Сохранилась надпись авторов на сценарии фильма, адресованная отцу:
«Нашему дорогому Королю верноподданные авторы. В.Васильев, С.Васильев. Надеемся, что после просмотра фильмы не велите казнить!»
Все, кому приходилось иметь дело с отцом, его очень любили.
Незадолго перед смертью киносценарист Каплер подарил мне книгу о своей жизни с надписью: «Дочери нашего дорогого Миши».
Выйдя из тяжелой полосы, когда его никуда не принимали на службу, отец опять стал работать в кино — рецензировал, участвовал в написании сценариев. Работал он с увлечением, в работе находил выход его литературный дар. В этот период он написал сценарий о дружбе американского и советского народа, о любви американского юноши к русской девушке. Впоследствии, когда отец стал критически относиться к своей литературной деятельности, этот сценарий он считал единственно путным, что он сделал в литературе. Но сценарий «не пошел».
Вспоминаю еще такой случай. Это было перед самой войной, в 1940 году. Папа переводил на английский дикторский текст к документальному фильму о профессоре Филатове — офтальмологе. Фильм предназначался для США.
Филатов был глубоко верующий человек, перед каждой операцией молился, чтобы операция прошла успешно. В фильме есть место, где мать ребенка, которому Филатов вернул зрение, горячо благодарит его. А Филатов в ответ:
— Не меня, а Его благодарите!
И указывает пальцем вверх, на небо.
Наш режиссер в этом месте дал заставку — крупным планом портрет Сталина. Дескать Филатов советует сказать «спасибо» Сталину.
Папа воспротивился:
— Заставку надо снять. Американцы не поймут, при чем тут Сталин.
Режиссер нахмурился:
— Это что ж, значит, вы Сталину не верите?
Возможно, это припомнили папе при аресте.
Папа работал с увлечением, но теперь уже не бесплатно. Это была договорная работа, папа стал хорошо зарабатывать. Он был выгодным женихом. Мама была еще жива, но все уже знали, что больна она безнадежно, и две наши хорошие знакомые (одна из них была Густа — первая жена дяди Мироши) и тетя Ага всячески старались помогать в уходе за ней.
Когда мама умерла, тетя Ага «смела» своих соперниц…
Между мною и Михаилом Давыдовичем стали завязываться отношения с волнующим подтекстом. Но Михаилу Давыдовичу казалось невозможным наше сближение — я словно отгорожена была от него судьбой Сережи.
Потом из лагеря он писал мне длинные прекрасные письма [9] , я вам читала, помните, когда мы только с вами познакомились? Читала отрывки из них. Правда, может быть, именно любовные места не читала… И вот в одном письме он пишет… Но лучше я вам прочитаю письмо. Сейчас найду… Вот, слушайте.
9
Михаил Давыдович находился в Спасском полустационаре, куда «сбрасывали» уже «отработанных» заключенных — умирать. Но в 1953 г., после смерти Сталина режим ослаб, стали лучше кормить, и некоторые умирающие оживали.
«Первый раз я тебя увидел, помнишь, в гостинице в Москве. Ты не произвела на меня впечатления: что-то красивое, приятное, но не запоминающееся. Потом я с тобой встретился у тебя дома в Днепропетровске. Я танцевал с тобой. Ты мне понравилась, но это… было как казенные суммы: там ни одной копейки нет моей, я должен хранить эту сумму, и только. В 1938 году ты была у нас в Краскове, я проводил тебя к электричке. Мы с тобой много говорили… На этот раз ты меня привлекла не своим красивым лицом и фигурой, а другим. Ты показалась мне очень интересной, привлекательной. Я неохотно расстался с тобой. Возвращаясь на дачу, я думал о тебе, и мне было грустно. Ты задела во мне различные чувства, но — ты запретна, ты — табу. И когда я тебя встречал после этого, я бывал с тобой любезен, но табу помнил. В 1939 году мы встретились с тобой в больнице у Фени, вместе возвращались домой. Я предложил пойти пешком, ты с какой-то радостью согласилась. Я с тобой болтал, старался быть интересным собеседником, и это как будто мне удавалось. Я видел, что ты довольна и держишься со мной как с хорошим другом. Но табу оставалось.
И только первый раз было нарушено табу, когда я тебя усаживал в трамвай. Я чуть-чуть задержал свои руки на твоей талии. Ты это почувствовала и обернулась ко мне. В глазах у тебя было: да, можно.
Я был смущен. Но табу должно остаться, нельзя.
И лишь через несколько месяцев, когда между нами стояли брат и сестра, дорогие нам, но уже не существующие, я в первый раз осторожно целовал твои волосы, не снимая табу. Я искренне тебя успокаивал, целовал твое лицо, мокрое от слез, остро чувствовал твое горе.
Когда я на следующий день пришел к тебе, ты меня радостно встретила, подошла ко мне и поцеловала с такой непринужденностью, что я понял твою близость. Этот поцелуй и был нашим бракосочетанием. Ты стала моей женой».
Его любовь ко мне была такой красивой! Помню, мы как-то ехали вместе в метро и вдруг, нагнувшись к моему уху, он стал шептать мне прекрасные слова.
«Две тысячи лет назад, — шептал он мне, — я, житель Афин, проходил как-то через оливковые рощи цветущего Пелопоннеса. Впереди меня синело теплое Средиземное море, а оливы цвели, и сладкий дурманящий их запах пьянил меня. А я был философ, я старался не давать власти над собой прелестям жизни, быть выше этого, всюду видеть сущность, глубокий смысл, а не внешность. И я думал: вот мир прекрасен, но это лишь соблазн. Оливы отцветут, отплодоносят, поблекнут, а потом и они исчезнут. А еще раньше того исчезну я. Надо ли привязываться к столь скоротечной жизни?
Но вот, выйдя из оливковой рощи, я попал в зеленый виноградник и увидел прекрасную эллинку, которая ухаживала за лозами. Я подошел к ней, она подняла на меня глаза, взоры наши встретились, и вдруг я понял, что вся моя философия — ничто, все мои размышления и выкладки гроша ломаного не стоят и что только и есть на свете важного — она и я. И пусть любовь наша будет лишь коротким мигом в вечности, но в ней одной смысл всей жизни…
Так, еще две тысячи лет назад твоя античная красота победила меня».