Аид, любимец Судьбы. Книга 2: Судьба на плечах
Шрифт:
– Икать забыл, – отозвался я почти благодушно. – И в словах путаться.
Племянник огорчился и повесил голову – спутанная грива волос начисто закрыла лицо. Из зарослей невнятно донеслось:
– Это… выпил мало… трезвею быстро. Давай еще… за безумие, а? Не хочешь? Тогда за безумцев. Безумцев судьба любит.
Я молча приподнял чашу. Не хотелось спорить. Хотя ведь мог бы. Сказать, кого по-настоящему любит Судьба (если вообще умеет любить). Опровергнуть: ну, я-то с Лиссой не в ладах…
«А у тебя, невидимка, своего безумия хватает», – неверным голосом донеслось из-за плеч. Будто и вечная спутница надышалась винных ароматов.
– Так я это о чем… а это – дар! И видеть истину! И быть свободным! От страха! От боли! Да от чего захочешь – от всего вообще…
– Персефоне ты тоже это нёс? Когда мать у нее выпрашивал?
– Какой Персефо… а-а, сестрёнке…
Он весело затряс волосами – и я наконец-то рассмотрел его глаза. Цвета бешеного неба и веселого бесстрашия. Эгида безумия, скрывающая острый, безжалостный клинок ума, скрывающая так хорошо, что не подковырнешь, не увидишь…
– Да я как-то не помню, что я там нес. Сестрёнке. Сам не запоминаю, а этой, которая все время по своим дощечкам водит, как ее там, пили с ней три дня назад…
– Мнемозины?
– А-а, во-во… этой не было. Вот ты думаешь – я просил? Я там… не знаю… умолял… преклонялся? Да я вообще с сестрёнкой познакомиться хотел, пришел, а она мне мать забрать предлагает. Вот ты мне скажи… не знаю, как там тебя, но ты мне скажи… мне что – отказываться надо было?!
Того и гляди – нагнется вперед, сгребет за грудки и вопросит: «Нет, ты меня уважаешь?!»
Уважаю. Очень даже. Еще не всякий безумец бы вот так смог – семь дней шляться в подземном мире, споить чуть ли не весь мир, забрать тень к жизни без разрешения Владыки, а потом еще и перед Владыкой делать невинные глазки: да я просто мимо проходил! Да ни за какой матерью ни шел!
– Разрешение у Зевса тоже получил случайно?
– Разрешение мне эти… вымолили. Которые дуры с тирсами и орут «Эвоэ, Вакх, эвоэ![2]» А-а, фиванки… вакханки… нет, давай лучше за свободу, а?
Чаша… которая там уже по счету? – слегка расплывалась и отдавала росой на утренних цветах, горечью осенних полыней, чернотой падающих на землю слив, сладостью поцелуев стражников и служанок под крепостными стенами…
– За свободу, которая… ик… слаще вина! И которая в безумии. И которая от всего. От стеснения, от тоски, от лишних мыслей, от тягости, от…
– Болезни, – подсказал я. Дионис, который явно снискал этого вида свободы меньше, чем остальных, заикал вдвое чаще и приложился не к чаше, а к бурдюку.
– Да-да-да! И от болезни! – потом вгляделся в меня пристально и покачал пальцем: – Тебе бы не помешало…
– Что?
– Свобода! Ну, то есть, безумие. Или свобода? Нет, ну, ты посмотри. Сидишь тут… морда мрачная… во. Вот сделал бы что-нибудь безумное – и полегчало б. Это ж безумие – оно… и от печали, и от памяти…
– И от молчания? – спросил я, усмехаясь косо.
Тирс в руках племянника то появлялся, то исчезал и казался гибче змей с кадуцея Гермеса. На этот раз Дионис поскреб еловой шишкой на тирсе лопатку. Потом наставил палку на меня.
– Молчание – зло. П-п… это… подлость. Вот я бог скромный, на Олимп не лезу… а понимаю. Лучше – когда говоришь! Вы-го-ва-ри-ва-ешь. Пьешь – и выговариваешь, что… ну, там, внутри. А тебя слушают. А потом уже смеются, все вместе.
– Смеются?
– Ржут. Потому что пока молчание – тяжко. А когда слова… легко. Прыг-прыг… как… ласточка.
Дионис честно доокосел в попытке представить прыгающую ласточку. Не представил, а потому налил еще из не пустеющего меха.
В вине плескались вода родников, шепот нимф и листья, облетевшие с яблонь.
– Вот ты хочешь… чтобы легко, как ласточка?
– Слова – шелуха.
– Ага, – шкура заболталась на покатых женственных плечах, – а что делают с шелухой? Выбрасывают. И смеются.
Он даже показал – как ее выбрасывают. Безумец со слепящей синевой глаз, томными жестами и мехом в руке. На губах цвела томная улыбочка ожидания.
Я не умею улыбаться, а потому ухмыльнулся. Тоже не очень трезво.
Мир медленно начинал плыть вокруг, и столетиями копившиеся слова, шелуха, которую некуда выбросить, некому… высказать – разом подступали иглистым клубком к горлу.
Выбросить – и засмеяться?
Я подставил опустевшую чашу под тугую черную струю из меха. Поднес к губам, ощутив ветер в буйных ветвях, и неспешный плеск рыбы в сонной лощине, гул несущихся к ульям пчел, запах жаркого с чьей-то свадьбы.
Вино легко пролилось в горло, расцепило колючий клубок на фразы и слова.
– Слушай, - сказал я.
* * *
Избавляться от шелухи – легко. Неприятно, но – легко. Откроешь рот – а оттуда чешуйчатый поток льется. Горький, пахнущий прошлым… нескончаемый.
Не помню, что я обрушил в тот день на бога вина. Вроде бы – всё.
И зыбкое марево вокруг меня послушно менялось, рисовало, мелькало образами – потрогать можно.
Я задыхался в Кроновом мешке, ощущал сквозь вино горечь первого поражения на Полынном Поле, сжигал деревни и убивал в спину. Я шагал в Тартар, ступал между трупов детей на острове Коркира – и трупы на моих глазах оборачивались алыми плодами с кисло-сладким соком, и зерна плодов скользили меж наших губ – «Я буду твоей женой, Аид Безжалостный…»
Я стоял на телах в час последней битвы этого мира, удерживал ядовитое лезвие отцовского серпа, слышал эхо коварного «рано или поздно», я держал на руках умирающую Левку, видел изнанку Элизиума, мне в лицо бросала жена: «Не хочу от тебя детей»…
Когда шелуха внутри закончилась, смешно не было. Было пусто.
Хмеля не осталось ни следа, а вокруг, трепыхаясь, гасли призраки ушедших слов.
Напротив сидел зеленоватый племянник. Чаша перед ним опрокинулась, и душистая винная струя пропитала иглицу.