Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так пишут больному ребенку, успокоительно, бодро, с заботливой нежностью. Ни жалоб, ни упреков, бесконечное смирение и жертвенность. Только в конце вырывается невольное признание: «об этом трудно писать — и тяжело».

Лечение и шведская гимнастика восстанавливают силы поэта. В конце февраля он переживает неожиданное обновление жизни, и физическое, и душевное, и об этом переломе сознания пишет матери замечательное письмо (21 февраля): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно) и потому у меня много планов, пока неопределенных… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31 году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме, [59] и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны, я — „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — всё более по существу. С другой— я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского… В пояснение могу сказать, что в этом— мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда— постоянное требование формы, мое в частности; форма — плоть идеи… Настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживается непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужим (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой). Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой».

59

«Возмездие».

«С прошлым кончены счеты». Блок вступает в новый период жизни — в эпоху «реализма» поэмы «Возмездие». Не только «декадентство», но и символизм остаются далеко позади; углубление сменяется расширением. Романтическая спиритуальность — классическим правилом mens sana in corpore sano. На первом плане стоит вопрос формы, воплощения, действительности. Романтик пытается произвести революцию в своем внутреннем мире. О неудаче ее — свидетельствует поэма «Возмездие».

Еще недавно поэт чувствовал себя пленником в «страшном мире» и «звуки небес» мешали ему слушать «скучные песни земли»; теперь он пожелал оглохнуть для небесных звуков, устроиться на земле, окончательно воплотиться. Как показательно это стремление к «телесной культуре» — гимнастике, легкой атлетике, борьбе. Блок с увлечением посещает цирк и изучает правила французской борьбы. «Меня очень увлекает борьба, — пишет он матери, — и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже занимают определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня с этим связалось художественное творчество… В мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство „легкой атлетики“, которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме… У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качеством отдельных художников… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов».

Блок становится спортсменом: учится кататься на колесных коньках; ездит с Пястом в Юкки на зимний спорт. «Вчера, — сообщает он матери, — мы удивительно хорошо гуляли с Пястом. Прошли пешком из Левашова в Юкки, на шоссе ели хлеб с колбасой, в Юкки пили чай и катались с высокой горы на санях. Там так называемая „русская Швейцария“ — холмы, снежные обрывы и густые сосновые леса». Пяст пишет в своих воспоминаниях: «Блок так пристрастился к катанию с гор, что летом в Луна-Парке 80 раз спустился c „Американских гор“».

Весной с Пястом и Юрием Верховским он отправляется в большую экскурсию в Сестрорецк. Пяст рассказывает: «Началось это с вечера у Блока, где, кроме нас, были еще гости… Мы трое не легли спать, проговорили до 6 часов и отправились к Приморскому вокзалу к первому поезду». Это путешествие Пяст описал впоследствии в послании к Верховскому:

Мне вспомнилась прошедшая весна, И нашей суточной, бессонной и невинной Прогулки день, когда твоей старинной Виолы стала петь струна. И чахлой зеленью поросшие кусты На берегу извивной речки малой, Ты вновь там спал, тяжелый и усталый, Твой сон хранили мы. Ты мирно спал, а я и тот поэт (Ах, ставший днесь угрюмцем нелюдимым!) Вели вдвоем о всем невыразимом Вполголоса совет… Потом ты мылся, зачерпнув воды, Своим цилиндром, будто он из меди… Ах, волован забуду ли в обеде Среди другой еды?

Пяст вспоминает еще о другой прогулке с Блоком и Е. П. Ивановым в Петергоф — на велосипедах. Блок очень любил этот спорт и свой велосипед с нежностью называл «Васькой».

Но стремление к «воплощению» не ограничивалось одной телесной культурой. Поэт воспитывал в себе и «общественное животное». Он стал живо интересоваться политикой. «С остервенением читаю газеты, — сообщает он матери. — „Речь“ стала очень живой и захватывающе интересной. Милюков расцвел и окреп, стал до неузнаваемости умен и широк… Ненавижу русское правительство — моя поэма этим пропитана». Блок отправился даже на лекцию Милюкова «Вооруженный мир и ограничение вооружений» и нашел ее «блестящей и умной». По поводу этой лекции он пишет матери пророческие слова: «Может быть, еще и нам придется увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».

Попойки в загородных ресторанах почти прекращаются; встречи с случайными «незнакомками» становятся все реже. Изредка в письмах к матери мелькают сообщения. «Ночью я провожал ** домой (через острова) — на лихаче и против ветра». Или: «Накануне я пил шампанское (немного, немного) и катал ** на Стрелку. Это украсило поэму, хотя и было не слишком великолепно». Наконец: «Я нашел красавицу-еврейку, похожую на черную жемчужину в розовой раковине. У нее — тициановские руки и ослепительная фигура. Впрочем, дальше шампанского и красных роз дело не пошло и стало грустно».

И все это — и французская борьба, и спорт, и загородные прогулки, и политика, и даже катанье на острова с женщинами — собирание материалов для поэмы. За 1911 год поэт написал всего два стихотворения; прозы не писал вовсе. Вся его творческая энергия была поглощена «Возмездием». По первоначальному замыслу поэма не превосходила размерами «Ночную Фиалку». 3 января автор сообщает матери: «Вчера я дописал (почти) поэму, которую давно пишу и хочу посвятить Ангелине». [60] Но к концу месяца поэма вырастает. «Пишу поэму каждый день по маленькой главе. Доволен ею» (письмо от 30 января). 24 февраля в «Записной книжке» набрасывается план характеристики главного героя— первое оформление автобиографического материала. «У моего героя не было событий в жизни. Он жил с родными тихой жизнью в победоносцевском периоде. С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение, беспокойное и неопределенное. Между тем близилась Цусима и кровавая заря 9 января. Он ко всему относился, как поэт, был мистиком, в окружающей тревоге видел предвестие конца мира. Все разрастающиеся события были для него только образами развертывающегося хаоса. Скоро волнение его нашло себе русло: он попал в общество людей, у которых не сходили с языка слова „революция“, „мятеж“, „анархия“, „безумие“. Здесь были красивые женщины „с вечно смятой розой на груди“, — с приподнятой головой и приоткрытыми губами. Вино лилось рекой. Каждый „безумствовал“, каждый хотел разрушить семью, домашний очаг, — свой вместе с чужим. Герой мой с головой ушел в эту сумасшедшую игру, в то неопределенно-бурное миросозерцание, которое смеялось над всем, полагая, что все понимает. Однажды, с совершенно пустой головой, легкий, беспечный, но уже с таящимся в душе протестом против своего бесцельного и губительного существования взбежал он на лестницу своего дома. На столе лежало два письма. Одно— надушенное, безграмотное и страстное… Потом он распечатал второе. Здесь его извещали кратко, что отец находится при смерти, в Варшавской больнице. Оставив все, он бросился в Варшаву. Одиночество в вагоне. Жандармы, рельсы, фонари. Первые впечатления Варшавы».

60

Ангелина Александровна— сводная сестра Блока.

Таким видел поэт свое прошлое в 1911 году: этим наброском определился иронический стиль поэмы. Мажорный тон писем к матери и перевоспитание по правилу «здоровый дух в здоровом теле» — фасад жизни поэта. В «Записной книжке» приоткрывается иногда и подполье.

Так, 15 марта, сидя на Николаевском вокзале, он записывает: «Самые тайные мысли: „тайно себя уничтожить“ (это — строка). При всем том, что я здоров, свеж, крепок. Вино. — Нет, ничего».

Наконец, 17 мая — отъезд в Шахматово. Блок записывает: «Уезжаем: Люба вечером в Берлин, я днем в Шахматово. Люди, авиация, Сестрорецк, бессонная ночь, пыльная и жаркая весна, сквозняки, признания Пяста, совесть и пр. Сквозь всё— печаль и растерянность перед разлукой на лето с Любой. И изнутри какая-то грызущая апатия и вялость». Поэт проводит шесть недель с матерью в Шахматове; занимается хозяйством и правит корректуры «Ночных часов». В «Записной книжке»: «надоели все стихи— и свои. Пришла еще корректура „Ночных часов“. Скорее отделаться, закончить и издание „Собрания“ — и не писать больше лирических стихов до старости». В мае выходит первый том полного «Собрания стихотворений» Блока в издательстве «Мусагет». [61] Поэт настойчиво зовет Пяста в Шахматово. «Если бы вы могли, — пишет он ему, — приехать сюда на несколько дней? Много места, жить удобно, тишина и благоухание. Вам было бы интересно и нужно, я думаю, увидеть эту Россию, за 60 верст от Москвы, как за тысячу: благоуханная глушь и в зеленом раю — корявые, несчастные и забитые люди с допотопными понятиями, самих себя забывшие» (24 мая). Тема деревни развивается подробно в другом письме: «Вы обязаны перед самим собой, — пишет он Пясту, — узнать русскую деревню, хотя бы отдельные места: во-первых, те, без которых нельзя узнать Россию вообще (то есть Великороссию); во-вторых, те, среди которых жил и образовывался ваш собственный род… Вы это, я думаю, знаете; но недостаточно ярко представляете себе, что может дать познание деревни, до какой степени оно может изменить врожденный демонизм (о котором мы говорили с Вами, помните?); изменить в двух направлениях: или— убить его, то есть разбить всякую волю, сделать человека русским в чеховском смысле (или Рудинском, что ли); или удесятерить его, то есть обострить волю, настроить ее, может быть на сверх-европейский лад… Даже не знать деревню (говорю так потому, что нам ее, может быть, и нельзя уже узнать, и начавшееся при Петре и Екатерине разделение на враждебные станы должно когда-нибудь естественно кончиться страшным побоищем), даже не знать, а только видеть своими глазами и любить, хотя бы ненавидя».

61

Второй том появился в декабре 1911 года, третий— в марте 1912 года.

В конце июня Блок перед отъездом за границу проводит неделю в Петербурге. 2 июня с ним случается романтическое приключение, настолько его поразившее, что он описывает его три раза: в письме к Пясту, в письме к матери и в «Записной книжке».

Вот что он пишет Пясту: «…дело в том, что Петербург — глухая провинция, а глухая провинция— „страшный мир“… Вчера я взял билет в Парголово и поехал на семичасовом поезде. Вдруг увидал афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовал, что судьба, и остался в Озерках. И, действительно, они пели Бог знает что: совершенно разодрали сердце (вариант в письме к матери: „И, действительно, оказалось, что цыганка, которая пела 'о множестве миров', потом говорила мне необыкновенные вещи“). А ночью в Петербурге, под проливным дождем, та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку— смуглую с длинными пальцами — всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мокрый в Аквариум, куда они поехали петь, посмотрел в глаза цыганки и поплелся домой… Вот и все, но сегодня „все какое-то несколько другое и жутковатое“ (вариант в письме к матери: „Потом, под проливным дождем, в сумерках ночи на платформе— сверкнула длинными пальцами в броне из острых колец, а вчера обернулась кровавой зарей ('стихотворение! )“». В «Записной книжке» рассказ об этой встрече сопровождается заметкой: «Страшный мир. Но быть с тобой странно и сладко».

Эта тройная запись, действительно, «стихотворение» большой прелести: предчувствие встречи с другой цыганкой — «Кармен».

5 июля Блок уезжает в Бретань: по дороге осматривает Париж— и этот город, «сизый и таинственный», нравится ему необыкновенно — в первый и последний раз. На маленьком пляже Аберврак, около Бреста, его ждет Любовь Дмитриевна. Они поселяются в доме XVII века, бывшем когда-то церковью; поэт очарован «бедной и милой Бретанью». Большая бухта с выходом в океан окружена морскими сигналами; во время отлива кричат чайки; по дорогам, среди колючего кустарника— каменные кресты с Христом и Мадонной. «Совершенно необыкновенен голос океана… По вечерам океан поет очень ясно и громко, а днем только видно, как пена рассыпается у скал». Абервраку посвящено стихотворение «Ты помнишь?», [62] в легком ритме которого дыхание океана, и соленый ветер, и пронизанный солнцем туман.

62

Вошло в отдел 3-го тома «Разные стихотворения».

Ты помнишь? В нашей бухте сонной Спала зеленая вода, Когда кильватерной колонной Вошли военные суда. Четыре — серых. И вопросы Нас волновали битый час, И загорелые матросы Ходили важно мимо нас. И последняя строфа: Случайно на ноже карманном Найди пылинку дальних стран — И мир опять предстанет странным, Закутанным в цветной туман!

В местных жителях Блок находит что-то чеховское: доктор, пьяный старик с зелеными глазами, с утра до вечера бегает по набережной с толстой книгой в руках — это жития бретонских святых; архитектор-неудачник грустно рассказывает, что был принужден жениться на дочери фабриканта; «propriйtaire» удит рыбу и вспоминает, как он был в Петербурге с эскадрой адмирала Жервэ. Блок купается, гуляет на горе над морем, смотрит на миноноски, входящие в бухту, и порядком скучает в этой «гиперборейской деревушке». Прожив несколько дней в Кэмпере, 27 августа Блоки приезжают в Париж. В эти знойные летние дни Париж поражает поэта своей мертвенностью. «Париж— Сахара, — пишет он, — желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов». Похищение Джиоконды из Лувра кажется ему событием, полным таинственного смысла. Культура Европы обречена… «Над этой лужей, образовавшейся из человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки… Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация». Далее он рассказывает матери о стачке 250 тысяч рабочих в Англии; о лихорадочном вооружении Германии и Франции и прибавляет: «Вильгельм ищет войны и, по-видимому, будет воевать». Он сравнивает Россию с Европой. «Славянское, — пишет он, — никогда не входило в их цивилизацию и, что всего важнее, пролетало каким-то чуждым астральным телом сквозь всю католическую культуру. Это мне особенно интересно». В начале сентября Любовь Дмитриевна возвращается в Петербург, а Александр Александрович едет в Антверпен, Брюгге, Роттердам и Амстердам. Бельгия и Голландия его разочаровывают. С юмором описывает он Брюгге, столь прославленный Роденбахом. «Лодочник полтора часа таскал меня по каналам. Действительно — каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам. Повертывая обратно: „А теперь новый вид, n'est ce pas? Но ничего особенно нового: другая бузина, другой подсолнух и другая собака облаивает лодку с берега“». В Антверпене Блок заносит в «Записную книжку»: «Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще, запах, говор (особенно французский), блохи (французские всех мерзее и неистребимее)». Он решает через Берлин возвращаться прямо в Петербург. В Берлине целые дни проводит в музеях и посылает матери толстый конверт с карточками зверей из зоологического сада. В театре Рейнгардта смотрит знаменитого Моисcи в роли Гамлета. «Это — берлинский Качалов, — пишет он, — только помоложе и потому менее развит… Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба… Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петух вдали, а впрочем — неизвестно что».

Поделиться с друзьями: