Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста
Шрифт:
С другой стороны, никакой закон не является законом, если он не применяется к частным индивидуумам. Его нельзя оставлять подвешенным в воздухе, в абстракции его собственной всеобщности. Только возвращая закон к частной практике, можно проверить его справедливость, так же, как и justesse всякого высказывания можно проверить только референци- альной проверяемостью (verifiability) или отклонением от этой верификации. Ибо чем, если не частной референцией, определить справедливость? «Почему общая воля всегда направлена прямо к одной цели и почему все люди постоянно желают счастья каждому из них, если не потому, что нет никого, кто не относил бы втайне этого слова каждый на свой счет и кто не думал бы о себе, голосуя в интересах всех [il n'у a personne qui ne s'approprie en secret ce mot chacun et qui ne songe a lui-meme en votant pour tous] ? Это доказывает, что равенство в правах и вытекающее из него представление о справедливости порождается предпочтением, которое каждый оказывает самому себе, и, следовательно, самой природою человека» (306; 326) [310] . Не может быть текста без грамматики: логика грамматики производит тексты только в отсутствие референциального значения, но каждый текст производит референт, извращающий грамматический принцип, которому он обязан своей конституцией. При повседневном использовании языка фундаментальная несопоставимость грамматики и значения скрыта, но она становится явной, когда, как в данном случае, лингвистические структуры сформулированы в политических терминах. Из предшествующего абзаца ясно, что несопоставимость разработки закона и его применения (или правосудия) может быть преодолена только при помощи обмана.
310
В окончательном варианте Руссо выбрасывает чрезвычайно важное уточнение «еп secret» из выражения «s'approprier [en secret] се mot chacun...» (373: 170). Самоцензура. оперировавшая при превращении ранней версии текста в позднюю, в таких вот случаях может больше открыть, чем скрыть: кто смог бы выглядеть таинственнее человека, пытающегося скрыть «тайну»?
«S'approprier en secret ce mot ckacun>> значит красть у текста то самое значение, на приобретение которого мы, в соответствии с логикой этого текста, не имеем права, то частное «я», которое разрушает его общность; отсюда обманный, скрытный поступок, совершенный «еп secret», в дурацкой надежде на то, что воровство пройдет незамеченным. Правосудие несправедливо; не удивительно, что язык правосудия — и язык вины и что мы, как известно из «Исповеди», никогда не лжем так много, как когда стремимся добиться полной справедливости для себя, особенно прибегая к самообвинению. Именно расхождение грамматики и референциального значения мы и называем фигуральностью языка. Она учитывает то обстоятельство, что два высказывания, лексикологически и грамматически тождественные (одно из них, так сказать — цитата другого), могут, независимо от контекста, иметь два расходящихся друг с другом значения. Вот так и Руссо определяет Государство или закон как «двоякое обязательство», а оно при ближайшем рассмотрении оказывается столь же саморазрушительным, сколь и неизбежным. При описании структуры политического сообщества в самой систематической форме производится «определение» текста как противоречивого смешения грамматического и фигурального поля. Этого следовало ожидать, ведь политическая модель неизбежно подразумевает спор (diaphoric) и не может притязать на полное отрицание референциального момента. Мы называем текстом любое сущее, которое можно рассматривать под этим двойным углом зрения: как производящую, бесцельную, нереференциальную грамматическую систему и как фигуральную систему, завершенную трансцендентальным обозначением, извращающим грамматический код, которым текст обязан своему существованию. «Определение» текста также устанавливает невозможность его существования и предсказывает появление аллегорических повествований о его невозможности.
В «Общественном договоре» модель структурного описания текстуальности выводится из несравнимости формулировки закона и его применения, воспроизводя отчуждение суверена как действующего начала от государства как покоящегося начала. Это различение, которое не является полярностью, можно поэтому также назвать различием политического действия и политического предписания. Напряженные отношения фигурального и грамматического языка удвоены различением Государства как определенного сущего (Etat) и Государства как принципа действия (Souverain) или, используя термины лингвистики, различением констативной и перформативной функций языка. Текст определен необходимостью рассматривать высказывание одновременно как констативное и как перформативное, а логическое напряжение, возникающее в отношениях между фигурой и грамматикой, вызывается также невозможностью отличить друг от друга вовсе не обязательно сопоставимые лингвистические функции. Кажется, что коль скоро текст знает, что он высказывает, он может, как вороватый законодатель из «Общественного договора», действовать только обманом, а если текст бездействует, он не может высказать и то, что знает. Различение текста как повествования и текста как теории также расположено в этом силовом поле.
«Общественный договор», особенно в окончательной версии, в которой опущены и генеалогия концепций, и деконструкция метафоры, кажется не повествованием, но теорией, конституционной машиной, которую Руссо использует для разработки отдельных конституций. Если бы это было так, тогда текст закона и закон текста полностью совпадали бы и порождали бы «Общественный договор» как свод и серию правил договора, на которых можно было бы основывать конституцию любого Государства или из которых дедуктивным путем можно было бы вывести доказательство пригодности данной территории для создания Государства. Но оказывается, что «закон текста» слишком изворотлив для обоснования такого простого отношения модели и примера, и теория политики неизбежно преображается в историю, в аллегорию собственной неспособности приобрести статус науки. В «Общественном договоре» переход от констативной теории к перформативной истории вполне очевиден. Текст можно считать теоретическим описанием Государства, которое рассматривается как договорная и законная модель, но также и как разрушение этой самой модели, по мере того как она приводится в действие. А поскольку договор и установлен по закону, и действует, его следует рассматривать под этим двойным углом зрения.
Оказывается, машина закона никогда не работает так, как запрограммирована. Она всегда производит немного больше или немного меньше, чем предполагается первоначальными теоретическими данными. Когда она производит больше, дела Государства обстоят очень хорошо: «...Чем больше эти естественные силы [человека] иссякают и уничтожаются, а силы, вновь приобретенные, возрастают и укрепляются, тем более прочным и совершенным становится также и первоначальное устройство. Так что, если каждый гражданин ничего не может сделать без всех остальных, а сила, приобретенная целым, равна сумме естественных сил всех индивидуумов или превышает эту сумму, то можно сказать, что законы достигли той самой высокой степени совершенства, какая только им доступна» (313, курсив мой; 333). Результат этой дополнительной эффективности политического процесса описан в (метафорическом) контексте, который нимало не успокаивает ни физически, ни эпистемологически, поскольку он предполагает процесс подстановки, который не назовешь безвредным: чтобы основать Государство, нужно поставить «на место физического и самостоятельного существования... существование частичное и моральное», а эта редуктивная подстановка призвана убить, уничтожить и «в некотором смысле, изувечить организм человека, дабы его укрепить» («mutiler en quelque sorte la constitution de Thomme pour la renforcer» [313; 333]) [311] . Кажется, ситуацию немного проясняет таинственная и ни с каким произведением прямо не связанная заметка Руссо: «Я создал народ, и был не способен создать людей» («J'ai fait un peuple et n'ai pu faire des hommes» [500]). Быть может, надо беспокоиться не столько о грозной силе, которую способно произвести Государство, сколько о том, что эта сила вовсе не равна силе, затраченной на его производство. Ибо порой дополнительная или различительная структура отношения ввод/вывод может приобретать не только положительный, но и отрицательный знак: «Общая воля редко бывает волею всех, а общественная сила всегда меньше, чем сумма частных сил; так что в пружинах Государства есть нечто эквивалентное трению в механизмах [on trouve dans les ressorts de l'etat un equivalent aux frottements des machines]; это нечто нужно уметь сводить к наименьшей возможной величине и его нужно, по крайней мере, уметь рассчитать и вычесть заранее из общей силы, чтобы в точности соразмерить применяемые средства и тот результат, который мы хотим получить» (287; 318) [312] . Преображение производящей силы теории и грамматики в количественную экономию траты [313] , эта своего рода политическая термодинамика, подвластная истощающей энтропии, показывает, каковы практические последствия лингвистической структуры, в которой грамматика и фигура, высказывание и речевой акт не сливаются воедино.
311
Окончательная версия избегает «mutiler». заменяя его невинным «alterer» («переиначить» [ 179]). Дератэ отмечает это изменение, никак его не комментируя (1462. п. 7).
312
«В политике, как и в механике, нельзя избежать действий более слабых или менее скорых и потерь силы или времени» («Общественный договор». первый набросок [296: 318]).
313
См. также «Ecrits sur ГАЬЬё de Saint-Pierre»: «Учтите, насколько во всем политическом теле общая сила меньше суммы частных сил. насколько велика, так сказать, инерция работы всего механизма, и вам придется заключить, что наислабейший человек располагает гораздо большей силой для своего выживания, чем наисильнейшее Государство для своего» (3:606).
Вне зависимости от того, порождает ли дифференциация избыток или недостаток, она всегда приводит к увеличивающемуся отклонению закона Государства (State) от законного состояния (state), конституционных предписаний от политических действий. Как и в «Profession de foi», эта дифференциальная структура порождает эмоциональность и оценку, но поскольку различие — это различие, порожденное эпистемологическим расхождением высказывания и его значения, эмоция никогда не сможет быть надежным критерием оценки политического ценностного суждения. Как нам уже известно из «Du bonheur public», эвдемонизм политики точной наукой не назовешь: «Чтобы каждый хотел того, что он должен делать в соответствии с обязательствами Общественного договора, нужно, чтобы каждый знал, чего он должен хотеть. Хотеть же он должен общего блага; бежать—того, что есть зло для всего общества. Но так как Государство — это существо воображаемое, рождающееся из договора, то его члены не обладают от природы никакой общей для них чувствительностью, извещенные непосредственно которою они испытывали бы приятные ощущения оттого, что Государству полезно, и болезненное ощущение, как только ему будет причинен вред» («ses membres n'ont aucune sensibilite naturelle et commune, par laquelle, immediatement avertis, ils regoivent une impression agreable de ce qui lui est utile, et une impression douloureuse sitot qu'il est offense») [309; 329-330]. Код эмоций прочесть невозможно, а это значит, что он — не код или не просто код.
Внутреннее разногласие договорной модели (здесь она называется лингвистической моделью вообще) неизбежно проявится феноменологически, поскольку она определена отчасти как переход, хотя бы и ненадежный, от «чистой» теории к эмпирическому феномену. Из несовпадения теоретического высказывания и его феноменального проявления следует, что модус существования договора — временной или что время — порожденная этим разногласием феноменальная категория. Если рассматривать речевой акт договорного текста как перформатив, он будет не указывать на существовавшую в прошлом ситуацию, но сигнализировать о гипотетическом будущем: «Они [члены Государства] не только не предотвращают угрожающие ему [Государству] беды, но даже весьма редко успевают их облегчить, когда начинают их ощущать; нужно предвидеть эти беды задолго, чтобы их отвратить или исцелить» (309; 330). Все законы ориентированы на будущее и проспективны; их иллокутивный модус — модус обещания [314] . С другой стороны, каждое обещание предполагает дату, когда обещание дано, без которой оно не будет иметь силы; законы — обещающие высказывания, в которых настоящее время обещания — всегда прошедшее время его исполнения: «...нынешний Закон не должен быть актом вчерашней доброй воли, но действием воли нынешней; и мы обязуемся делать не то, чего все хотели, но то, чего все хотят... Отсюда следует, что когда Закон говорит от имени народа, то он говорит от имени нынешнего народа, а не прежнего» (316; 335). Но определение этого «нынешнего народа» невозможно, ибо вечное настоящее договора никогда не удастся соотнести как таковое с любым частным настоящим.
314
В «Генеалогии морали» Ницше тоже производит понятие трансцендентального референта (и особенность «человека») из возможности давать обещания. См.. напр.: Nietzsche F. Werke/ Hrsg. К. Schlechta. Munich. 1955. Bd. 2. S. 805. 826.
Это безвыходная ситуация. В отсутствие etat present общая воля буквально безгласна. Народ — беспомощный и «изувеченный» гигант, смутное и слабое воспоминание о Полифеме, с которым мы впервые встретились во «Втором рассуждении» [315] . «Есть ли у Политического организма орган для выражения его воли? Кто сообщит ему предусмотрительность, необходимую, чтобы проявления его воли превратить в акты и заранее их обнародовать? Как иначе провозгласит он их в нужный момент? Как может слепая толпа, которая часто не знает, чего она хочет, ибо она редко знает, что ей на пользу, сама совершить столь великое и столь трудное дело, как создание системы законов?» (380; 178). И все же именно это слепое и немое чудовище должно высказать обещание, которое восстановит его голос и его зрение: «Народ, повинующийся законам, должен быть их творцом» (390; 178). Только уловка может превратить такой паралич в движение. Поскольку основой самой системы неизбежно оказывается обман, обманывать должна и главная движущая причина.
315
Cм. гл. 7. с. 180, прим. 30.
Обманщик всем хорошо известен: Руссо зовет его «законодателем». Должно быть, это индивидуум, поскольку только у индивидуума могут быть зрение и голос, которых лишен народ. Но этот индивидуум к тому же риторическая фигура, ибо его способность давать обещания зависит от металептического обращения причины и действия: «Для того чтобы рождающийся народ мог одобрить здравые положения и следовать основным правилам пользы государственной [la raison d'Etat], необходимо, чтобы следствие могло превратиться в причину, чтобы дух общежительности, который должен быть результатом первоначального устроения, руководил им и чтобы люди до появления законов были тем, чем они должны стать, благодаря этим законам» (383; 181). Легко предсказать, какую метафору породит этот металепсис. Это может быть только Бог, ведь обращение времени и причины, ставящее исполнение обещания перед его высказыванием, может появиться лишь в рамках телеологической системы, направленной на слияние фигуры и значения. Поскольку «Общественный договор» вовсе не таков, он вполне последователен в том, что вводит понятие божественного авторитета именно в этом месте, и в том, что должен определить его как симулякр: «В то время как горделивая философия или слепой сектансткий дух видят в них [в законодателях] лишь удачливых обманщиков, истинного политика восхищает в их установлениях тот великий и могучий гений, который дает жизнь долговечным творениям» (384; 182). Когда истинно политический ум к тому же оказывается философом, ему уже не дано быть «горделивым», но и этот законодатель будет обманщиком, хотя удача ему уже не суждена. Метафорическая подстановка своего собственного голоса на место голоса божества — это богохульство, хотя необходимость этого обмана так же неизбежна, как и его случайное разоблачение в ходе будущей отмены всех Государств и всех политических учреждений.
Становится ли Руссо«законодателем» в «Общественном договоре», превращая свой трактат во Второзаконие современного Государства? Будь это так, «Общественный договор» был бы монологичным референциальным высказыванием. Его нельзя было бы назвать ни аллегорией, ни текстом в нашем смысле слова, поскольку разоблачить обман помогала бы внешняя очевидность, а не сам текст. Поскольку текст скрыто и открыто отрицает, в главе 7 книги 2 («Du legislateur») и в связанной с ней главе 8 книги 4 («De la religion civile»), что чем- либо обязан наитию свыше, ясно, что Руссо не отождествляет себя ни с одним из великих законодателей: ни с Моисеем, ни с Ликургом, ни с Иисусом Христом; вместо этого, высказывая подозрение, что Нагорная Проповедь, быть может, маккиавеллиевское изобретение мастера политики, он явно подрывает авторитет своего собственного рассуждения о законодательстве. Следует ли нам в таком случае заключить, что «Общественный договор» — такое же деконструктивное повествование, как и «Второе рассуждение»? Нет, это не так, хотя бы потому, что способ производства и порождения, а вместе с тем и манера деконструктивности «Общественного договора» ничем не напоминают «Второе рассуждение». Постольку, поскольку «Общественный договор» нигде не отказывается защищать необходимость политического законодательства и разрабатывать принципы, обосновывающие такое законодательство, он прибегает к услугам принципов власти, которые сам и подрывает. Мы знаем, что такая структура отличает то, что мы называем аллегориями невозможности прочесть. Такая аллегория метафигуральна: это аллегория фигуры (например, метафоры), которая вновь возвращается к деконструированной ею фигуре. «Общественный договор» соответствует этому описанию настолько, насколько его структура и в самом деле оказывается апорией: он настаивает на осуществлении того, что, как он сам показал, невозможно совершить. Поэтому его можно назвать аллегорией. Но аллегория ли фигуры это? На вопрос можно ответить вопросом: что осуществляет «Общественный договор», что он продолжает делать, несмотря на то, что установил невозможность сделать это? «Profession de foi» продолжает утверждать метафорическую аналогию сознания и природы, против которой направлено произведенное текстом рассуждение; он продолжает, другими словами, эмоционально внимать голосу совести (или Бога), хотя он ему уже не может верить. Юлия в конце 3-й части романа продолжает «любить» Сен-Пре и Бога так, как если бы они были взаимозаменимы. Слушать и любить — это референциальные, переходные и не само-полагающие акты. «Общественный договор» продолжает обещать, то есть осуществлять тот самый иллокутивный речевой акт, который он дискредитировал, и продолжает осуществлять его во всей текстуальной двусмысленности высказывания, констативные и перформативные функции которого невозможно ни различить, ни согласовать.
Законодатель должен изобрести трансцендентальный принцип обозначения, называемый Богом, для того чтобы осуществить металепсис, обращающий вспять временной образец всех высказываний о долге и законе; отсюда следует, что «Общественный договор» отрицает право обещать. Поскольку Бог, с этой точки зрения, называется уловкой, «Общественный договор» потерял право обещать что бы то ни было. И все же он многое обещает. Например: «...Далекие от того, чтобы полагать, что для нас не существует ни добродетели, ни счастья и что небо оставило нас беззащитными перед порчею нашего рода, попытаемся из самого зла извлечь лекарство, которое должно его исцелить. Возместим при помощи новых ассоциаций, если это возможно, отсутствие первичной ассоциации, общей для всех людей... Пусть увидит он в лучшем устройстве вещей награду добрым делам, возмездие за дурные деяния и отрадное согласие справедливости и счастья» (288; 310). Или: «...В высшей степени неверно было бы утверждать, что Общественный договор требует в действительности от частных лиц отказа от чего-либо; положение последних в результате действия этого договора становится на деле более предпочтительным, чем то, в котором они находились ранее, так как они не отчуждают что-либо, но совершают лишь выгодным для них обмен образа жизни неопределенного и подверженного случайностям на другой — лучший и более надежный; естественной независимости — на свободу; возможности вредить другим — на собственную безопасность; и своей силы, которую другие могли бы превзойти, на право, которое объединение в обществе делает неодолимым» (375; 174). Можно было бы привести и некоторые другие примеры, одни — явные, другие — тем более убедительные оттого, что в своих коннотациях присутствуют повсюду; невозможно читать «Общественный договор», не испытывая внушенное твердым обещанием чувство бодрости.