Американская пастораль
Шрифт:
«Морская пехота. Я морской пехотинец. Тренировочный лагерь. Как только нас не мытарили и при этом как только не обзывали — морально и физически убивали три месяца, и все-таки это было лучшее время моей жизни: мне бросили вызов, я принял его и победил. Моя фамилия превратилась в „Ей-о“ — так у инструкторов-южан получалось произносить „Лейвоу“. „Л“ и „в“ — долой, а гласные удлинились. „Ей-о!“ Как рев осла. „Ей-о!“ — „Так точно!“ Здоровяк майор Данливи, футбольный тренер университета Пердью, главный у нас по физподготовке, однажды останавливает взвод, и дюжий сержант по кличке Мешок выкликает рядового Ей-о; я, не сняв шлема, выбегаю, сердце у меня бешено колотится, потому что я думаю, что у меня умерла мать. Меня неделю назад направляли в лагерь Лежен в Северной Каролине, для изучения передовых вооружений, но майор Данливи не дал мне уехать, и мне так и не довелось пострелять из автоматической винтовки „браунинг“. А я потому и пошел в пехотинцы, что больше всего на свете хотел пострелять из АВБ, из положения лежа с опорой ствола на возвышение. Мне восемнадцать, и в моем воображении морская пехота отождествляется со скорострельной винтовкой калибра 30 мм системы „браунинг“. Каким патриотом был тот невинный ребенок! Мечтал палить из противотанкового гранатомета, из ручной базуки, хотел сам себе доказать, что кишка у него не тонка и он может это все — швырять гранаты, метать огонь из огнемета, ползать по-пластунски под колючей проволокой, взрывать бункеры, атаковать пещеры. Хотел выскочить из воды в амфибии. Хотел помочь стране победить. Но майор Данливи получил от своего приятеля из Нью-арка письмо, в котором тот расписал ему, какой классный спортсмен Лейвоу, — всякие восторженные эпитеты и все такое; в результате мне изменили назначение и оставили на острове, сделав инструктором по строевой подготовке, — чтобы я играл с ними в бейсбол. К тому времени атомная бомба была уже сброшена, и война так и так кончилась. „Ты в моем подразделении, Швед. Я очень рад“. Все мгновенно переменилось. Как только у меня отросли волосы, я снова стал человеком. То ко мне обращались не иначе как „придурок“ или „пошевеливайся, придурок“, а теперь я был инструктор, которого новобранцы называли „сэр“. А как этот инструктор обращался к новобранцам? Он звал их „народ!“. Народ, ложись! Народ, встать! Народ, беглым шагом марш! Бегом марш, ать-два! Да, парнишкам с Кер-авеню такое не часто выпадает на долю. Кого только я не повидал! Ребята со всей Америки. Со Среднего Запада, из Новой Англии. Из Техаса и дальнего Юга — этих я даже плохо понимал из-за акцента. Но всех хорошо узнал. Полюбил. Были трудные ребята, были бедные, много бывших школьных чемпионов. Одно время жил с боксерами, которые развлекали нас боями. Там был еще один еврей, Манни Рабинович из Алтуны. Круче я не встречал еврейского парня. Какой это был боксер! И хороший друг. Он даже школу не окончил. Лучше него у меня не было друга ни до ни после, и никогда я так дико не смеялся, как мы смеялись с Манни. Он был надежен, как государственный банк. Никто не называл нас „жидовскими мордами“. В отряде новобранцев — да, были случаи, но после — ни разу. Когда Манни дрался, ребята ставили на него сигареты. В матчах с другими базами наши Бадди Фокон и Манни Рабинович всегда выигрывали. Противники Манни говорили, что в жизни не получали таких крепких ударов. Мы с Манни — еврейский дуэт в морской пехоте — организовывали для развлечения бои без правил. У нас был один баламут, новобранец весом сто сорок пять фунтов, так вот Манни, чтобы его хорошенько отделали, уговорил его подраться с кем-нибудь фунтов в сто шестьдесят „Всегда выбирай рыжего, Эй-о, — говорил Манни, — будь уверен, покажет отличный бой. Рыжие никогда не сдаются“. У Манни научный подход. Манни едет в Норфолк драться с одним моряком, своим еще довоенным соперником второго среднего веса, и разбивает его в пух и прах. Мы заставляем батальон делать упражнения перед завтраком. Каждый вечер водим новобранцев в бассейн учиться плавать. Мы, можно сказать, бросаем их в воду — учим старым дедовским способом. Но ведь морские пехотинцы должны уметь плавать. Мы обязаны быть готовы сделать на десять отжиманий больше любого новобранца. Если бы меня решили проверить, я бы доказал, что нахожусь в отличной форме. Ездили на автобусе в другие места играть в бейсбол. Если далеко — летали. В нашей команде был такой Боб Коллинз, здоровый парень из Сент-Джона. Потрясающий спортсмен. И пьяница. С ним я первый раз в жизни напился, два часа без передыху говорил о бейсболе в Уиквэйке, а потом заблевал всю палубу. Ирландцы, итальянцы, словаки, поляки, крепкие ребятки из Пенсильвании, сбежавшие от папаш-шахтеров, которые били их кулаками и пряжками ремней, — с этими парнями я вместе жил, вместе ел, спал в одной комнате. Был даже один индеец, чироки, третий базовый. У него было прозвище Мочерез, так же мы называли свои бейсболки. Не спрашивайте, с чего это пошло. Не все были порядочными людьми, но, в общем, ничего. Хорошие ребята. Много играли. Против Форт-Беннинга. В Черри-Пойнте, что в Северной Каролине, на военно-воздушной базе морской пехоты. Выиграли. Побили „Нейви-Ярд“ в Чарлстоне. Была у нас пара ребятишек, которые знали, как кидать мяч. Один питчер даже попал в команду „Тигров“. Ездили в Рим, штат Джорджия, в Уэйкросс (там же) на базу сухопутных войск. Называли армейских ребят „щенками“. Их тоже побеждали. Побеждали вообще всех. Побывали на Юге. Увидел, как живут негры. Увидел, на сколько мастей и оттенков делятся неевреи. Знакомился с красавицами-южанками. И с обычными проститутками тоже. Пользовался презервативом. Оголишь ей спину и прижмешь. Увидел саванну. Увидел Нью-Орлеан. Попал в подозрительный грязный притон в Мобиле, Алабама, — но, к счастью, береговой патруль оказался прямо за дверью. Играл в баскетбол и бейсбол с двадцать вторым полком. Получил звание „Морской пехотинец США“. Начал носить кокарду с якорем и земным шаром. „Здесь никаких тебе питчеров, Ей-о, сматывай-ка ты удочки отсюда, Ей-о“. Я был „Ей-о“ для всех этих парней из Мэна, Нью-Гемпшира, Луизианы, Виргинии, Миссисипи, Огайо — полуграмотные парни со всей Америки звали меня просто „Ей-о“, „Ей-о“ и все. Мне это нравилось. Демобилизовался 2 июня 1947 года. Женился на красивой девушке по фамилии Дуайр. Возглавил бизнес, созданный отцом, — а ведь его отец еще даже не знал английского. Поселился в чудеснейшем месте на планете». Ненавидеть Америку? Да он в Америке чувствовал себя, как в собственной коже. Все его молодые радости были американского пошиба, весь этот успех и довольство его — тоже сугубо американские, и не будет он больше помалкивать в тряпочку, лишь бы только не распалять еще больше ее слепую ненависть. Какую бы пустоту он почувствовал, лишись он этих своих американских ощущений. Как бы тосковал, если бы пришлось жить в другой стране. Да, все, что он делал и как, имело смысл только в Америке. Все, что он любил, было здесь.
А для нее быть американкой означало не любить Америку. Но он не мог отрешиться от любви к Америке, как не мог отрешиться от любви к отцу и матери, как не мог отказаться от своей порядочности. Как она может «ненавидеть» эту страну, когда у нее нет пониманияэтой страны? Как может его дитя быть таким слепым и оплевывать «прогнившую систему», которая открыла ее собственной семье все дороги к успеху? Поносить своих родителей-«капиталистов», как будто богатства они добились не каторжным трудом трех поколений, а какими-то другими способами. Два поколения мужчин до него и он сам месили вонючую слизь в дубильне. Родные, которые, когда начинали в сыромятне, ничем не отличались от самых последних пролетариев, теперь, в ее глазах, — «псы-капиталисты». Не так уж далека ее ненависть к Америке от ненависти к ним — и она сама это знает.Он любил ту Америку, к которой она питала отвращение, которую винила в несовершенстве жизни и желала разрушить до основания; ему близки были «буржуазные ценности», ненавистные ей, высмеиваемые и ниспровергаемые ею; он любил ее мать, к которой она не испытывала привязанности и которую едва не убила своим поступком. Чертова грубиянка! Какую цену они заплатили! Почему он не разорвал это письмо Риты Коэн! Рита Коэн! Они опять здесь! Эти смутьяны, садисты, только и умеющие, что бесконечно ненавидеть; выманили у него деньги, забрали, забавы ради, ее альбом с Одри Хёпберн, речевой дневник, балетные туфли, — эти жестокие малолетние преступники, называющие себя «революционерами», так зло поигравшие с его надеждами пять лет назад, решили, что пришла пора опять посмеяться над Шведом Лейвоу.
«Мы можем только стоять поодаль и наблюдать за ее святым страданием. Ее ученица, известная Вам под именем Рита Коэн».Они смеялись над ним. Наверняка смеялись. Плохо, если это злая шутка, но еще хуже — если это незлая шутка. « Ваша дочь — святая».Моя дочь — какая угодно, только не святая. Она слишком слаба, она запуталась, она уязвлена — она безнадежна! Зачем ты сказала, что спала со мной? И еще утверждаешь, что онаэтого хотела. Ты говоришь все это, потому что ненавидишь нас. И ненавидишь потому, что мы не делаемподобных вещей. Ты ненавидишь нас не потому, что мы безрассудны, а потому, что мы рассудительны, и нормальны, и работящи, и согласны слушаться закона. Ты ненавидишь нас, потому что мы не неудачники. Потому что мы упорно и честно трудились, чтобы стать лучшими в своем деле; мы ими стали и теперь процветаем, а ты завидуешь, ненавидишь нас и хочешь порушить нашу жизнь. И ты использовала ее. Шестнадцатилетнюю девчонку с дефектом речи. Нет, малым вы не довольствуетесь. Вы сделали из нее «революционерку», движимую великими идеями и возвышенными идеалами. Сукины дети. Вы злорадствуете, видя, как рушится наш мир. Трусливые сволочи. Ее не штампы словесные поработили — ее поработили вы, вы сделали это с помощью самых напыщенных из ваших плоских клише, а у нее, исступленного, возмущенного ребенка, из-за заикания острее других чувствующего несправедливость, не было никаких защитных барьеров. Вы убедили ее, что она заодно с униженными и оскорбленными мира сего, и сделали из нее марионетку, козла отпущения. Доктор Фред Конлон погиб из-за этого. Вот кого вы убили, чтобы остановить войну, — начальника штаба в госпитале в Дувре, человека, который в больнице небольшого городка организовал блок на восемь коек для сердечных больных — вот и все егопреступление.
Нет чтобы взорваться глубокой ночью, когда в торговом квартале никого не было; но бомба, го ли по ошибке, то ли так была настроена, грохнула в пять утра, за час до открытия магазина Хэмлина и в тот момент, когда Фред Конлон отвернулся от почтового ящика, в который только что бросил конверты с чеками на оплаченные накануне вечером счета. Он собирался идти в больницу. Летящий кусок металлической конструкции попал ему в затылок.
Доун напоили транквилизаторами, и она не могла ни с кем разговаривать, но Швед пошел к Рассу и Мэри Хэмлин и сказал, что сочувствует, что они с Доун очень любили их магазин, что трудно представить себе город без этого магазина. Потом он пошел на похороны — Конлон выглядел в гробу хорошо — достойно, с обычной приветливостью на лице, — а на следующей неделе он один (Доун вот-вот должна была лечь в больницу) отправился к вдове Конлона. Как он смог пойти к этой женщине на чашку чая — в двух словах не расскажешь, об этом впору писать отдельную книгу, — но он пришел; она держалась мужественно, наливала ему чай, а он от имени своей семьи выражал соболезнования; эти слова он пятьсот раз прокрутил в голове, но, изреченные, они оказались пустыми, еще более жалкими, чем даже то, что он сказал Рассу и Мэри Хэмлин: «…глубокие, искренние сожаления… страдания, причиненные вашей семье… моя супруга передает…» Миссис Конлон была сама кротость, доброта и сострадание, отчего Шведу хотелось, как ребенку, забиться куда-нибудь, исчезнуть, и в то же время он едва сдерживал себя, чтобы не пасть к ее ногам да так и остаться распростертым, до конца дней своих вымаливая прощение. Выслушав его до конца, миссис Конлон тихим голосом ответила: «Вы с супругой старались и воспитывали свою дочь, как считали правильным. Вашей вины здесь нет, и я не держу на вас зла. Не вы доставали динамит. Не вы делали бомбу. Не вы ее подкладывали. Ни вы, ни ваша жена не имеете никакого отношения к бомбе. Если правда, что взрыв устроила ваша дочь, — что, кажется, так и есть, — я не буду винить никого, кроме нее. Я сочувствую вам и вашей семье, мистер Лейвоу. Я потеряла мужа, мои дети остались без отца. Но ваша потеря, пожалуй, будет пострашнее. Вы, родители, потеряли своего ребенка. Каждый день своей жизни я буду думать о вас и молиться». У Шведа с Конлоном было шапочное знакомство: на коктейлях и благотворительных вечерах, где они оказывались вместе, им обоим было одинаково скучно. Ему главным образом была известна репутация Фреда — труженика и хорошего человека, пекущегося о своей семье и о вверенной ему больнице с равной мерой ответственности. При нем больница, впервые за все время своего существования, начала думать о расширении площадей; под его руководством было не только создано кардиологическое отделение, но и обновлено давно устаревшее оборудование блока неотложной помощи. Но кому интересна «скорая помощь» в захудалом городишке? Кому интересен деревенский магазин, которым его хозяин владеет аж с 1921 года? Речь идет о прогрессе человечества!А когда это путь к прогрессу человечества был гладок? Лес рубят — щепки летят. Люди возмущены, и они сказали свое слово! До тех пор, пока человечество не станет свободным, ответом насилию будет насилие, и плевать на последствия! В фашистской Америке стало одной почтой меньше, и за полным разрушением восстановлению она не подлежит.
Однако — вот ведь незадача! — почта Хэмлинов не была отделением Государственной почты США, и сами Хэмлины не были официальными служащими почты США; они за столько-то долларов брали подрядна оказание почтовых услуг и вели, в дополнение к магазину, небольшой почтовый бизнес. На государственное учреждение эта почта была похожа не больше, чем офис бухгалтера, в котором он заполняет ваши формы для налоговой инспекции. Но это же мелочь и частность! Какая революционерам разница! Главное — объект уничтожен! Тысяче ста жителям Олд-Римрока целых полтора года придется ездить лишних пять миль, чтобы купить марки, взвесить свои посылки или послать заказные письма. Теперь Линдон Джонсон увидит, кто в доме хозяин!
Они смеялись над ним. Жизньсмеялась над ним.
Миссис Конлон сказала: «Вы тоже жертвы этой трагедии, как и мы. С той только разницей, что, хотя мы еще долго не оправимся от горя, наша семья сохранится. Мы будем беречь память о нем, и память поддержит нас. Нам, как и вам, трудно найти хоть какое-нибудь объяснение этой бессмыслице. Но мы остаемся той же семьей, какая была при Фреде, и мы все-таки выживем».
Ясность и убежденность, с какой вдова Конлон дала Шведу понять, что ему и его семье сохраниться не удастся,вселила в него сомнение — и в последующие недели он думал об этом, — так ли уж она всеохватно добра и жалостлива, как ему поверилось вначале.
Больше он не приходил к ней ни разу.
Секретарше он сказал, что едет в Нью-Йорк, в чешское консульство, где уже предварительно договорился о поездке в Чехословакию осенью. Он еще раньше посмотрел образцы перчаток, обуви, ремней, бумажников и кошельков, сделанных в Чехословакии, и теперь хотел воочию увидеть оборудование и изучить более широкий ассортимент изделий и в процессе производства, и в готовом виде, для чего чехи и организовывали ему посещение фабрик в Брно и Братиславе. Уже было ясно, что в Чехословакии кожаные вещи можно делать дешевле, чем в Ньюарке или Пуэрто-Рико, а может быть, даже и лучше. На ньюаркской фабрике качество продукции как начало ухудшаться со времени беспорядков, так и продолжало падать, особенно после того, как Вики ушла с должности мастера швейного цеха. То, что он увидел в консульстве, было вполне приличным, хотя это, возможно, были образцы не массовой, не повседневной продукции. В тридцатых годах чехи, помнится, наводнили американский рынок превосходными перчатками; впоследствии «Ньюарк-Мэйд» нанимала на работу чешских мастеров-закройщиков, чехом был и один механик, который тридцать лет следил в «Ньюарк-Мэйд» за швейными машинками, держал этих рабочих лошадок в форме: заменял изношенные шпиндели, рычажки, игольные пластинки, шпульки, без конца регулировал натяжение нити и синхронизацию — чудесный был работник, знакомый со всеми перчаточными машинами на свете, способный починить что угодно. И хотя Швед уверил своего отца, что раньше, чем вернется домой с подробнейшими сведениями, он не собирается подписываться на передачу никакой части своего бизнеса стране с коммунистическим правительством, он уже знал, что перевод производства из Ньюарка не за горами.
К этому времени у Доун уже было новое лицо, и она семимильными шагами возвращалась к нормальному состоянию, а что касается Мерри… милая моя Мерри, дорогая, единственное мое дитя, как мне оставаться на Централ-авеню и пытаться сохранить дело, когда мы не можем во всем Ньюарке найти нормальных обучаемых людей и поставить их на место нерадивых чернокожих, которым совершенно наплевать на качество моих изделий и которые знают, что их не уволят, потому что их некем заменить? Но я боюсь родить с Централ-авеню, боюсь, что ты назовешь меня расистом и не захочешь меня знать. Я так долго не видел тебя, так долго ждал, и мама ждала, и дедушка с бабушкой ждали, мы все ждали двадцать четыре часа каждого дня каждого года из этих пяти, ждали хоть какой-нибудь весточки от тебя, и мы больше не можем откладывать свою жизнь на будущее. Сейчас 1973 год. Маму ты не узнала бы, она стала другим человеком. Если мы хотим снова жить, то начинать надо теперь.
Тем не менее ждал он не в чешской миссии, где учтивый консул в качестве приветствия предложил бы ему рюмку сливовицы (как решили бы его отец или жена, позвонив ему и не застав в офисе), а на Нью-Джерси-Рэйлроуд-авеню, напротив ветеринарной лечебницы, откуда было десять минут езды до фабрики «Ньюарк-Мэйд».
В десяти минутах отсюда. Столько лет? В Ньюарке столько лет? Мерри жила в том единственном на всем свете месте, о котором он бы и с тысячи попыток не догадался. Ему что, не хватало ума, или она была настолько уж обуянная дерзостью и своенравием, настолько ненормальная, что ему было не под силу представить себе, на какие поступки она способна? Или воображения ему тоже не хватало? А какому отцу хватит воображения? Это же черт знает что. Его дочь живет в Ньюарке, работает по ту сторону железной дороги, и не на том конце Айронбаунда, где на бедных улицах Даун-Нек португальцы постепенно вытесняют прежних иммигрантов, а здесь, на самой западной границе Айронбаунда, под железнодорожным виадуком, который идет вдоль всей западной стороны Рэйлроуд-авеню. Эта мрачная фортификация была ньюаркской Китайской стеной, кладка из песчаниковых глыб поднималась на двадцать футов и тянулась больше чем на милю, пересеченная всего полудюжиной заплеванных подземных переходов. Вдоль заброшенной Рэйлроуд-авеню, на которой страшно было находиться — сейчас в любом разрушенном городе Америки на всех подобных улицах было страшно, — стена путепровода вилась змеей, никем не охраняемая и лишенная даже цветных пятен граффити. Из земли, набившейся в трещины и вымоины между глыбами, умудрились пробиться жесткие пучки чахлой травы; кроме нее на виадуке не было иных признаков жизни, а сам он представлял собой свидетельство доблестной долголетней борьбы выдохшегося индустриального города за увековечение своего уродства.
На восточной стороне улицы — темные здания старинных, времен Гражданской войны фабрик: литейных, медеплавильных — объекты тяжелой индустрии, закопченные дымом, сто лет поднимавшимся из их труб. Темны они и внутри: оконные проемы, заложенные кирпичом, не пропускают дневного света, двери заделаны шлакобетонными блоками. Этим фабрикам люди отдавали здоровье, теряли пальцы и целые руки, тяжеленными штуковинами дробили ноги; когда-то здесь в жаре и в холоде трудились дети; в девятнадцатом веке эти шумные фабрики взбалтывали текший через них людской поток и потоком выдавали готовую продукцию; сейчас же они стояли угрюмыми, наглухо запечатанными склепами. Сам Ньюарк погребен тут, город, в который никогда больше не вернется жизнь. Пирамиды Ньюарка: они так же огромны, мрачны и пугающе непроницаемые, как — по праву, дарованному историей, — усыпальницы всяких великих династий.
Погромщики остановились у подземных переходов через железную дорогу и не пошли дальше, иначе эти фабрики — весь квартал фабричных зданий — представляли бы собой груду обгоревших развалин, как Уэст-Маркет-стрит, начинающаяся позади «Ньюарк-Мэйд».
Когда-то отец просвещал его: «Песчаник и кирпич. Здесь в свое время был этот бизнес, наверняка жирный. Песчаник добывали прямо в здешнем карьере. Знаешь, где? У Белвилла, вверх по реке. В этом городе все есть. Парень, что продавал ньюаркский песчаник и кирпич, уж точно был при денежках».