Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Архипелаг ГУЛаг

Солженицын Александр Исаевич

Шрифт:

Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами - это общее, твердое, кремнистое дно, - начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.

А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху - скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив.1

Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако - что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)

У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для будущего романа были очень опасны - списки организации? я записывал лишь корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.) Память - это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться. Мы мало верим в нашу память!

Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это - не поэма о Сталине).2 И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав - заучивать и сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.

В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо - как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.

На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет - жженой резиной, в белый - зубным порошком, в красный - красным стрептоцидом), нанизывали во влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что довольно - двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке - на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались, что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже 12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и помнить.

Но и это еще не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке, чтобы скорее сжечь текст, - остаётся единственным. Нельзя разрешить себе роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал, маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.

– А ну!
– потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там стояло:

Всё наше нам восполнится,

Вернётся нам в отдар,

Пять суток пеших, помнится,

Из Остероде в Бродницы

Нас гнал конвой казахов и татар.

Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:

Нас гнал - к- и т-.

У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это - "пять суток". Я не подумал, даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток - ведь это было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.

– Кому пять суток? О ком это?
– хмуро добивался он.

Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.

– А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать!
– угрюмо предупредил он.
– Еще раз тут ляжешь - смотри-и!..

Сейчас об этом рассказываешь - как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком - на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.

И бросить писать я уже не мог!..

В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы,3 и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:

– Письмо?
– спросил он.

(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)

– Это - к самодеятельности, - обнаглел я.
– Пьеску вспоминаю. Вот постановка будет - приходите.

Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:

– Здоровый, а ду-урак!

И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит на земь - ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был - не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.

В третий раз у меня еще не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это - недалеко от того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР. Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.

А что у меня лежит еще кусок поэмы - я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").

Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.

– Что это?

– Твардовский!
– твердо ответил я.
– Василий Тёркин.

(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)

– Твардо-овский!
– с уважением кивнул сержант.
– А тебе зачем?

– Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.

Поделиться с друзьями: