Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Архипелаг ГУЛаг

Солженицын Александр Исаевич

Шрифт:

– Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!

И убежал. А мысль-то какая простая!
– отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печёного хлеба в день даже на младенца - два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю - и где ж они?

Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца - с "лекции о припёке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чём."

То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: "Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой - и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел!

Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всё труха'ешь?" Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич тоже труха'л, да?"

То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.

Вдруг невидаль - привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось - невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть - останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те решаются не встать - ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их номера!" Всё кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал - кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: - Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!

Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть - за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.

– Где Кишкин?
– кричат они.

Но и Кишкин больше голоса не подаёт, нет Кишкина!

Надзиратели уходят, кино продолжается.

На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во время спора надзирателей с заключёнными из-за мест в кино, я призвал заключённых уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?

Эту бессмысленную страсть заключённых к зрелищам, когда они способны забыть себя, своё горе, своё унижение - за кусочек киноленты или спектакля, где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады - ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу рёбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних - и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы - до самой заветной двери! Стучит в неё, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печёт туда попасть!
– и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает.
– Толпа сперва смеётся. Но пронимает её тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!

И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком - впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.

Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своём зеленом жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел! Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:

Як гляну - шо менi сдаёться?

Жандармы бьють - и кровь там льётся,

И трупов сгрудилось богацько,

И сын убитый - там, дэ батько!

Это он - украинцам, которых в зале половина! Недавно привезённым из кипящих областей - это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:

– Это я когда в четвёртом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили!

И убежал со сцены, ковыляя смешно.

А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до её разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.

И вот однажды было объявлено:

– "Жёнушка-жена"! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.

От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу теплоту:

Жёнушка-жена!

Только ты одна,

Только ты одна в душе моей!

Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счёты с нею. И не волчьи наши заботы... Только ты одна!..

Милая моя,

Где бы ни был я

Всех ты мне дороже и родней!

Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всё это можно было отнести и к долгой войне.

И мне, подпольному поэту, отказало чутьё: я не понял тогда, что со сцены звучать стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.

А что ж с него?
– ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.

В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные - схвачены были за сердце. Слёзы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.

Жёнушка-жена!

Только ты одна!

Только ты одна в душе моей!..

1 Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Курочкине, что 9 лет его жизни, после закрытия журнала "Искра" были для него "годами подлинной агонии": он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВОЁМ органе печати и мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тишина, стол, чернила, бумага, и шмонов не было, и написанного никто не отбирал почему, собственно, агония?

2 Случай такого "творчества" описывает Дьяков: Дмитриевский и Четвериков излагают начальству сюжет задуманного романа и получают одобрение. Опер следит, чтоб не посылали на о_б_щ_и_е! Потом их т_а_й_к_о_м выводят из зоны ("чтоб бендеровцы не растерзали"), там они продолжают. Тоже поэзия под плитой. Да где ж этот роман?

Поделиться с друзьями: