Архипелаг ГУЛаг
Шрифт:
Отобрали у меня оружие - половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне - надзиратель сам отвёл меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор - в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье - уже сделанное, а пуще задуманное - всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я - молился. Когда нам плохо - мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошёл на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону - на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И уже исчаялся. А когда рассвело - комочек забелел мне в трёх шагах от места, где я его бросил!
– ветром покатило его вбок и застромило между лежащим досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой - в обогревалке, весной и летом - на лесах, на само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не слышал окружающих - всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи - а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актёра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неё, в буран переходили по сугробу - а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
"Я знаю сам, что это - не игра,
Что это - смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развёрнутой тетради."
Он тоже писал в лагере!
– ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:
"Ведь только длинный ряд могил
Моё воспоминанье,
Куда и я бы лёг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало...")
Сколько было нас тогда таких? Я думаю - гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не успел.
И даже на островке Экибастуза - разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но - философом и богословом! А так как именно "с тех пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая - ведь ни книг, ни советчиков не было у него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками - но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырёхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:
– Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
– А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
– Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
...
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:
– Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют для всех оттенков христианства: