Архипелаг ГУЛаг
Шрифт:
* * *
Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, - та, что мир тесен, просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУЛаг, раскинутый на все то же пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его. Сколько их именно в Архипелаге - добраться нам невозможно. Можно допустить, что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов (По материалам с-д Николаевского и Далина в лагерях считалось от 15 до 20 миллионов заключенных.) (одни уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из них было политических. Шесть миллионов - что ж, это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, что попади в любую камеру любой пересылки, послушай, разговорись - и обязательно найдешь с однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Д., в одних одиночках год пересидел, попадает после Сухановки, после рюминских избиений и больницы, в лубянскую камеру, называет себя - и шустрый Ф. сразу ему навстречу: "А-а, так я вас знаю!" "Откуда?
– дичится Д.
– Вы ошибаетесь." "Ничуть. Ведь это вы тот самый американец Алескандр Д., о котором буржуазная пресса лгала, что вас похитили, а ТАСС опровергало. Я был на воле и читал.") Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка - тот входит подавлено, смущенно, а уже сиделого зэка). И сам люблю входить в новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) - беззаботная улыбка, широкий жест: "Здорово, братцы!" Бросил свой мешочек на нары, "Ну, какие новости за последний год в Бутырках?" Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке был с ним в камере некий Махоткин... - Позвольте, не полярный летчик? - Да-да, его имени... - ... остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите, значит пустили его в Дудинку? - Откуда вы знаете? Да. Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неизвестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но деятельная память все отложила, что я знаю о нем: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же - не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшино, он там томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется все связи с ним обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это - ни за чем, но я все запомнил. А через десять дней я окажусь в одном бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) и еще с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Еще три дня - и в Рыбинске, в закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром станет известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том куда взяли меня. Это и есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи. А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным баритоном напевает Шуберта: "И юность вновь гнетет меня,
И долог путь к могиле..." - Царапкин, Серней Романович. - Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина? - Откуда вы знаете? - Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Рессовским... ... Ах, что это была за камера!
– не самая ли блестящая в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному "распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами меня впустили в 75-ю камеру. Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: горячий июльский воздух не проходил через окна, забранные "намордниками". Неугомонные мухи наполняли воздух жужжанием и спящие вздрагивали, когда мухи садились на них. Лица некоторых арестантов были покрыты носовыми платками, чтобы свет не бил в глаза. Смердила параша - в такой жаре все быстро разлагалось. Восемьдесят человек были втиснуты камеру, рассчитанную на двадцать пять - и это был далеко не предел. Люди лежали на кроватях слева и справа, плотно прижатые друг ко другу, и даже на досках, проложенных поперек проходов, и отовсюду из-под коек торчали ноги, стандартный бутырский стол был отодвинут к параше. Как раз здесь и оставалось свободное местечко на полу, где я и пристроился. И тем, кто вставал по нужде, приходилось перешагивать через меня. Когда в кормушку проорали "Подъем!" камера засуетилась: были сняты доски, перекрывающие проходы, стол пододвинут к окну. Арестанты стали прощупывать меня - чтобы понять: новичок я или старожил. Оказалось, что в камере слились два потока: поток свежеосужденных - в лагерь по этапу и обратный поток лагерников - технических специалистов: физиков, химиков, математиков, конструкторов - отправлявшихся неизвестно куда в некие научно-исследовательские институты. (И здесь я успокоился: министр не собирался повесить на меня новый срок). Ко мне подошел средних лет человек, широкоплечий, но очень истощенный, с небольшой горбинкой на носу: "Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-технического общества камеры No75. Наше общество собирается каждый день после утренней раздачи хлеба возле левого окна. Вероятно, Вы прочтете нам лекцию? О чем конкретно? Захваченный врасплох, я стоял перед ним в длинной замызганной шинели и ушанке (арестованные зимой обречены были ходить в зимней одежде и летом). Чтобы за доклад я мог сделать? И тут я вспомнил, что в лагере получил на две ночи доклад Смита - официальное сообщение Министерства Обороны Соединенных Штатов о первой атомной бомбе, - принесенный с воли. Книга была опубликована этой весной. Видел ли кто-нибудь ее? Это был бесполезный вопрос. Конечно же никто. Так судьба сыграла со мной свою шутку, вынуждая меня окунуться в ядерную физику, в ту же область, по которой я зарегистрировался в гулаговской учетной карточке. После раздачи хлеба научно-техническое общество, включающее около десяти человек, собралось у левого окна, я сделал свое сообщение и был принят в это сообщество. Кое-что я забыл, кое-что не совсем понял и Тимофеев-Рессовский, несмотря на то, что уже как год был арестован, смог восполнить недостающие места моего доклада. Моей доской была пустая коробка из-под сигарет, мелом - огрызок грифеля. Николай Владимирович выхватывал его, зарисовывал и прерывал меня, комментируя так уверенно, как будто бы он сам был из группы лос-аламосских физиков. Он действительно работал на одном из первых циклотронов в Европе, только изучал воздействие радиации на живое. Он был биологом, одним из мощнейших генетиков нашего времени. Он уже был в тюрьме, когда Зебрак, не зная (о, несомненно, зная), имел смелость написать в канадском журнале: "Русская биология не отвечает за Лысенко; русскя биология - это Тимофеев-Рессовский". (И Зебрак поплатился за это во время уничтожения советской биологии в 1948 году.) Шредингер в своей маленькой книжке "Что есть Жизнь?" дважды цитировал Тимофеева-Рессовского, который уже задолго до этого был посажен. И теперь он был перед нами, и просто взрывался научной информацией по всем возможным наукам. У него был такой широкий научный кругозор, какой последующим поколениям ученых даже и не снился. (Или же изменились условия для осуществления такой универсальности?) А тем более сейчас, когда голодовка ослабила его во время следствия, эти заседания общества были утомительны для него. По матери - он был выходцем из калужских дворян, живших на реке Ресса, по отцу - потомок Степана Разина, и эта казацкая энергия чувствовалась в нем - в широкой кости, в гулком голосе, в решительной борьбе с его следователем, и даже в том, что от голода он страдал сильнее, чем виделось нам. Его история такова: в 1922 году немецкий ученый Фогт, возглавлявший тогда Институт Мозга в Москве, попросил послать за границу двух талантливых дипломников для временной работы с ним. Так Тимофеев-Рессовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хотя они и не имели там идеологического руководства, но очень преупели собственно в науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь однако патриотами. В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом: все решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с институтом! Приехали представители, походили, сказали: - У-гм, пакуйте все в ящики, повезем в Москву.
– Это невозможно!
– отпрянул Тимофеев.
– Все погибнет! Установки налаживались годами!
– Гм-м-м.
– удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки. В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низки: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там ее разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, - нельзя сказать, чтоб тело свое ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового рабочего дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной - о, какое счастье целыми днями лежать, спать и все-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день - из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово - санаторий БуТюр. Спать!
– это очень важно. На брючо лечь, спиной укрыться и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердце - а срок идет, а срок идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены - благословение тебе, сон четырнадцатичасовой! Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперед, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал - хлеба напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путевых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки - мажорный аккорд! м ы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное - люди, люди, люди! Николай Андреевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Ф.Ф. Кропов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских лесов, дремучий как лесное озеро. Прославленный проповедник из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьез - и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничтожительно насмехался! Но этот первый арестантский год наслоился во мне - когда это во мне произошло? я не заметил - столькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя. И опять идут пленники, пленники, пленники - поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты - из Европы и из Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.) И старый немец - тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо... И еще другой немец долговязый, молодой, но оттого ли что по-русски ни слова не знает безответный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гимнастерку. Он - знаменитый немецкий асс. Первая его кампания была - война Боливии с Парагваем, вторая - испанская, третья - польская, четвертая - над Англией, пятая - Кипр, шестая - Советский Союз. Поскольку он - асс, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей!
– военный преступник, 10 лет и 5 намордника.
– И, конечно, есть на камеру одни благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрения пойдете!" "И ты же, собака, на удобрения!" - кричат ему. "Нет, мое дело пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка, встает на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: "Дети мои, помиримся!... Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только - сыновья ГУЛага..." После ужина и вечерней оправки подступила ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или конценрты. И тут опять блистал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то о нравах пчел, кто-то о Гоголе. Тут и курили во все легкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладисто смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача", "Жене", "Сыну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи - кровь ТВОЕГО сердца, слезы ТВОЕЙ жены. В камере плакали.Не откликается, сгинул Костя Киула. Боюсь, что нет его в живых.
С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещенного до войны. Молодой Бубнов - из пленников, а прежде кажется, недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь и скорее всего - по чистоте и прямоте своего характера - чтобы там умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75-й камере были для него и для других - в затормозившемся смертном сползании, внезапный образ того прекрасного мира, который есть и - будет, но в которм ни годика, ни молодого годика, не давала им пожить лихая судьба. Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: "Ат-бой!" Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, еще зарабатывая репетированием и порываясь писать - кажется и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето...
...
– Позвольте, - говорю я Царапкину, - но с тех пор некоего Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего пятерку (только не школьную) за "антисоветскую агитацию"... - Как, и вы его знаете?.. Он ехал с нами в одном этапе в Караганду... - ... я слышал, что вы устроились лаборантом по медицинским анализам, а Николай Владимирович был все время на общих... - И он очень ослабел. Его полумертвого везли из столыпина в Бутырки. Теперь он лежит в больнице, и от Четвертого СпецотделаЧетвертый Спецотдел МВД занимался разработкой научных проблем силами заключенных.
ему выдают сливочное масло, даже вино, но встанет ли он на ноги сказать трудно. - Четвертый Спецотдел вас вызывал? - Да. Спросили, не считаем ли мы все-таки возможным после шести месяцев Караганды заняться налаживанием нашего института на земле отечества. - И вы бурно согласились? - Еще бы!! Ведь теперь мы поняли свои ошибки. К тому же все оборудование, сорванное с мест и заключенное в ящики, приехало и без нас. - Какая преданность науке со стороны МВД! Очень прошу вас, еще немножко Шуберта! И Царапкин напевает, грустно глядя в окна (в его очках так и отражаются темные намордники и светлые верхушки окон): Vom Abendrot zum Morgenlicht War mancher Kopf zum Greise Wer glaubt es? meiner ward es nicht Auf dieser ganzen Reise.
* * *
Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремная церковь закрыта. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек, - а за год пройдет и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели. Попадая в Бутырки в четвертый или в пятый раз, уверенно спеша двором, обомкнутым тюремными корпусами, в предназначенную мне камеру, даже обходя надзирателя на плечо (так лошадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждет ее овес) - я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь, переходящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Ее намордники совсем не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме это посеревший подгнивающий тес, указывающий на второстепенность здания. Там как бы внутрибутырская пересылка для свежеосужденных. А когда-то, в 45-м, я переживал как большой и важный шаг: после приговора ОСО нас ввели в церковь (самое время! не худо бы и помолиться!), взвели на второй этаж (там нагорожен был и третий) и из осьмигранного вестибюля растолкали по разным камерам. Меня впустили в юго-восточную. Это была просторная квадратная камера, в которой держали в то время двести человек. Спали, как всюду, на нарах (они одноэтажные там), под нарами и просто в проходах, на плитчатом полу. Не только намордники на окнах были второстепенные, но и все содержалось здесь как бы не для сынов, а для пасынков Бутырок: в эту копошащуюся массу не давали ни книг, ни шахмат и шашек, а алюминиевые миски и щербленные битые деревянные ложки от еды до еды забирали тоже, опасаясь как бы их не увезли впопыхах этапов. Даже кружек и тех жалели для пасынков, а мыли миски после баланды и из них же лакали чайную бурду. Отсутствие своей посуды в камере особенно разило тех , кому попадало счастье-несчастье получить передачу от родных (а в эти последние дни перед далеким этапом родные на скудеющие средства старались обязательно что-то передать). Родственники сами не имели тюремного образования, и в приемной тюрьмы никакого доброго совета они не могли бы получить никогда. Поэтому они не слали пластмассовой посуды, единственной дозволенной арестанту, но - стеклянную или железную. Через кормушку камеры все эти меды, варенья, сгущенное молоко безжалостно выливались и выскребались из банок в то, что есть у арестантов, а в церковной камере у него ничего нет, значит просто в ладони, в рот, в носовой платок, в полу одежды - по ГУЛагу вполне нормально, но для центра Москвы? И при всем том "скорей, скорей!" - торопил надзиратель, как будто к поезду опаздывал (а торопил потому, что и сам еще рассчитывал облизать отбираемые банки). В церковных камерах все было временное, лишенное и той иллюзии постоянства, какая была в камерах следственных и ожидающих суда. Перемолотое мясо, полуфабрикат для ГУЛага, арестантов держали здесь те неизбежные дни, пока на Красной Пресне не освобождалось для них немного места. Единственная была здесь льгота - ходить самим трижды в день за баландою (здесь не было в день ни каши, но баланда - трижды, и это милосердно, потому что чаще, горячей, и тяжелей в желудке). Льготу эту дали потому, что в церкви не было лифтов, как в остальной тюрьме, и надзиратели не хотели надрываться. Носить надо было тяжелые большие баки издалека, через двор, и потом взносить по крутой лестнице, это было очень трудно, сил мало, а ходили охотно - только бы выйти лишний раз в зеленый двор и услышать пение птиц. В церковных камерах был свой воздух: он уже чуть колыхался от предсквозняков будущих пересылок, от предветра полярных лагерей. В церковных камерах шел обряд привыкания - к тому, что приговор свершился и не сколько не в шутку; к тому, что как ни жестока твоя новая пора жизни, но мозг должен переработаться и принять ее. Это трудно давалось. И не было здесь постоянства состава, который есть в следственных камерах, отчего те становятся как бы подобием семьи. Денно и нощно здесь вводили и выводили единицами и десятками, от этого все время передвигались по полу и по нарам, и редко с каким соседом приходилось лежать дольше двух суток. Встретив интересного человека, надо было расспрашивать его не откладывая, иначе упустишь на всю жизнь. Так я упустил автослесаря Медведева. Начав с ним разговаривать, я вспомнил, что фамилию его называл император Михаил. Да, он был его одноделец, один из первых читавших "Воззвание к русскому народу" и не донесших о том. Медведеву дали непростительно, позорно мало - весго лишь три года!
– это по 58-й статье, по которой и пять лет считались сроком детским. Видно, все-таки императора сочли сумасшедшим, а остальных помиловали по классовым соображениям. Но едва я собрался узнать как это все понимает Медведев - а его взяли "с вещами". По некоторым обстоятельствам можно было сообразить, что взяли его на освобождение. Этим подтвержались те первые слухи о сталинской амнистии, которые в то лето доходили до нас, об амнистии никому, об амнистии, после которой даже под нарами не становилось просторнее. Взяли на этап моего соседа - старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец). И ко мне придвинулся смуглый человечек со смоляными волосами, с женственными глазами - темными вишнями, однако с укрупненным расширенным носом, портившим все лицо до карикатуры. С ним рядом мы пролежали сутки молча, на вторые у него был повод спросить: "За кого вы меня принимаете?" Говорил он по-русски свободно, правильно, но с акцентом. Я заколебался: было в нем и кавказское как будто, и как будто армянское. Он улыбнулся: "Я легко выдавал себя за грузина. Меня звали Яша. Все смеялись надо мной. Я собирал профсоюзные взносы." Я оглядел его. Действительно комичная фигура: коротышка, лицо непропорциональное, беззлобная улыбка. И вдруг он напрягся, черты его стали отточенными, глаза стянулись и как взмахом черной сабли полосонули меня: - А я - разведчик румынского генерального штаба! Лукотенант Владимиреску! Я даже вздрогнул, такой мне послышался динамит. Перезнакомившись с двумя сотнями лжешпионов, я никак не предполагал встретить настоящего, и думал их не существует. По его рассказу происходил он из аристократической семьи. С трехлетнего возраста уже был предназначен для генштаба, с шести лет его отдали на воспитание в разведывательный отдел. Взрослея, он выбрал себе полем будущей деятельности - Советский Союз, считая, что здесь и самая непреклонная в мире контрразведка и особенно трудно работать из-за того, что все подозревают друг друга. Тепреь он заключал, что поработал здесь неплохо. Несколько предвоенных лет - в Николаеве и, кажется, обеспечил румынским войскам захват судостроительного завода в целости. Потом он был на тракторном заводе в Сталинграде, потом на Уралмашзаводе. За профсоюзными взносами он вошел в кабинет начальника крупного цеха, притворил за собой дверь и улыбка дурачка сошла с его губ, опять появилось вот это сабельное режущее выражение: "Пономарев! (тот звался на Уралмаше иначе). Мы следим за вами от Сталинграда. Вы бросили там свой пост (он что-то крупное был на Сталинградском тракторном), под чужим именем устроились сюда. Выбирайте расстрел от своих или работу с нами". Пономарев выбрал работу с ними, и это очень похоже на преуспевающего хряка. Лукотенант руководил им, пока не был переподчинен немецкому резиденту в Москве, тот послал его в Подольск ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ. Как объяснял Владимиреску, диверсантов-разведчиков готовят разносторонне, но у каждого есть еще и своя УЗКАЯ специальность. Такой специальностью Владимиреску была внутренняя подрезка главного стропа парашюта. В Подольске перед складов парашютов его встретил начальник караула и (кто это? что это был за человек?) пропустил Лукотенанта в склад на восемь ночных часов. Приставляя лестничку к штабелям парашютов, не нарушая их укладки, Владимиреску раздвигал оплетку главного стропа, специальными ножницами перерезал четыре пятых части толщины, оставляя одну пятую, чтобы она лопнула в воздухе. Много лет Владимиреску учился и готовился к одной этой ночи. Теперь, лихорадочно работая, он за восемь часов испортил будто бы до двух тысяч парашютов (по пятнадцать секунд на парашют?). "Я уничтожил советскую парашютную дивизию!" - злорадно сверкал он глазами-вишнями. Арестованный, он отказался от показаний и восемь месяцев, сидя в бутырской одиночке, не проронил слова. "И вас не пытали??" - "Н-нет" подернул он губами, как бы не допуская такой возможности для не-советского подданного. (Бей своих, чтоб чужие боялись!.. А шпион - золотой фонд, его, может быть, обменивать придется.) Настал день, когда ему показали газеты: Румыния капитулировала, давайте показания. Он продолжал молчать: газеты могли быть поддельны. Ему дали прочесть приказ по румынскому генштабу: по условиям перемирия генштаб приказывал всем своим разведчикам разоружиться. Он продолжал молчать (приказ мог быть поддельным). Наконец ему дали очную ставку с его непосредственным начальником из генштаба, тот велел открыться и разоружиться. Тогда Владимиреску хладнокровно дал показания и теперь в медленном течении камерного дня все равно уж кое-что рассказывал и мне. Его даже не судили! ему не дали срока! (Ведь он не свой домашний! "Я кадровый до самой смерти, меня будут беречь.") - Но вы еще открываетесь.
– указал я - Глядя на ваше лицо я могу его запомнить. Вообразите, что когда-нибудь мы повстречаемся с вами на улице... - Если я буду уверен, что вы меня не узнали - вы останетесь живы. Если узнаете - я вас убью, или заставлю работать у нас. Он совсем не хотел портить отношений с соседом по нарам. Он сказал это просто, вполне убежденно. Я поверил, что ему ничего не стоило бы пристрелить или зарезать. Во всей этой длинной арестантской летописи больше не встретится такого героя. За одиннадцать лет тюрем, лагерей и ссылки единственная такая встреча у меня и была, а у других и одной-то не было. Многотиражные же наши комиксы дурачат молодежь, что только таких людей и ловят Органы. Достаточно было оглядеться в той церковной камере, чтобы понять, что саму-то молодежь они в первую очередь и ловят. Война кончалась, можно было дать себе роскошь арестовывать всех, кого наметили: их не придется уже брать в солдаты. Говорили, что с 1944-го на 45-й год через Малую (областную) Лубянку прошла "демократическая партия". Она состояла, по молве, из полусотни мальчиков, имела устав, членские билеты. Самый старший по возрасту - ученик 10-го класса московской школы, был ее "генеральный секретарь".
– Мелькали и студенты в московских тюрьмах в последний год войны, я встречал их там и здесь. Кажется и я не был стар, но они моложе... Как же незаметно это подкралось!! Пока мы - я, мой одноделец, мои сверстники воевали четыре года на фронте - а здесь росло еще одно поколение! Давно ли мы попирали паркет университетских коридоров, считая себя самыми молодыми и самыми умными в стране и на земле?!
– и вдруг по плитам тюремных камер подходят к нам бледные надменные юноши, и мы пораженно узнаем, что самые молодые и умные уже не мы - а они! Но я не был обижен этим, уже тогда я рад был потесниться. Мне была знакома их страсть со всеми спорить, все знать. Мне была понятна их гордость, что вот они избрали благую участь и не жалеют. В мурашках - шевеление тюремного ореола вокруг самовлюбленных и умных мордочек. За месяц перед тем в другой бутырской камере, полубольничной, я еще только вступил в проход, еще места себе не увидел - как навстречу мне вышел с предощущением разговора-спора, даже с мольбой о нем - бледно-желтый юноша с еврейской нежностью лица, закутанный, несмотря на лето, в трепанную простреленную солдатскую шинель: его знобило. Его звали Борис Гаммеров. Он стал меня распрашивать, разговор покатился одним боком по нашим биографиям, другим по политике. Я, не помню почему, упомянул об одной из молитв уже тогда покойного президента Рузвельта, напечатанной в наших газетах, и оценил как само собой ясное: - Ну, это конечно, ханжество. И вдруг желтоватые брови молодого человека вздрогнули, бледные губы насторожились, он как будто приподнялся и спросил: - По-че-му? Почему вы не допускаете, что государственный деятель может искренно верить в Бога? Только всего и было сказано! Но - с какой стороны нападение? Услышать такие слова от рожденного в 1923 году?.. Я мог ему ответить очень уверенными фразами, но уверенность моя в тюрьмах уже шатнулась, а главное живет в нас отдельно от убеждений какое-то чистое чувство, и оно мне осветило, что это я сейчас не убеждение свое проговорил, а это в меня со стороны вложено. И - я не сумел ему возразить. Я только спросил: - А вы верите в Бога? - Конечно, - спокойно ответил он. Конечно? Конечно... Да, да. Комсомольская молодость уже облетает, облетает везде. И НКГБ среди первых заметил это. Несмотря на свою юность, Боря Гаммеров уже не только повоевал сержантом-противотанкистом на сорокопятках "прощай, Родина!", но и получил ранение в легкое, до сих пор не залеченное, от этого занялся туберкулезный процесс. Гаммеров был списан из армии инвалидом, поступил на биофак МГУ - и так сплелись в нем две пряжи: одна - от солдатчины, другая - от совсем не глупой и совсем не мертвой студенческой жизни конца войны. Собрался их кружок размышляющих и рассуждающих о будущем (хотя это им не было никем поручено) - и вот оттуда наметанный глаз Органов отличил троих и выхватил.
– Отец Гаммерова был забит в тюрьме или расстрелян в 37-м году, и сын рвался на тот же путь. На следствии он с выражением прочел следователю несколько своих стихотворений (я очень жалею, что ни одного из них не запомнил, и не могу тепреь сыскать, я бы привел здесь). На какие-то месяцы мой путь пересекся со всеми тремя однодельцами: еще в одной бутырской камере я повидал Вячеслава Д.
– такие тоже есть всегда, когда сажают молодых людей: он очень ЖЕЛЕЗНЫЙ был в своем кружке, затем поспешно рассыпался на следствии. Он получил меньше их всех - 5 лет и, кажется, в тайне очень рассчитывал, что влиятельный папаша выручит его. Потом в бутырской церкви нагнал меня и Георгий Ингал, старший изо всех них. Несмотря на молодость, он уже был кандидат Союза Писателей. У него было очень бойкое перо, он писал в контрастных изломах, перед ним при политическом смирении легко открылись бы эффектные и пустые литературные пути. У него уже был близок к концу роман о Дебюсси. Но первые успехи не выхолостили его, на похоронах своего учителя Юрия Тынянова он вышел с речью, что того затравили - и так обеспечил себе 8 лет срока. Тут нагнал нас и Гаммеров, и в ожидании Красной Пресни мне пришлось столкнуться с их объединенной точкой зрения. Это столкновение было трудным для меня. Я в то время был очень прилежен в том миропонимании, котороен не способно ни признавать новый факт, ни оценить новое мнение прежде, чем не найдет для него ярлыка из готового запаса: то ли это - мятущаяся двойственность мелкой буржуазии, то ли - воинственный нигилизм деклассированной интеллигенции. Не помню, чтоб Ингал и Гаммеров нападали при мне на Маркса, но помню, как нападали на Льва Толстого - и с какой стороны! Толстой отвергал церковь? Но он не учитывал ее мистической и организующей роли! Он отвергал библейское учение? Но для новейшей науки в Библии нет противоречий, ни даже в первых строках ее о создании мира. Он отвергал государство? Но без него будет хаос! Он проповедывал слияние умственного и физического труда в одном человеке? Но это - бессмысленная нивелировка способностей! И, наконец, как видим мы по сталинскому произволу, историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зубоскалил над этим!И в предтюремные и в тюремные годы я тоже долго считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин тихо умер - и уж так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям - это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шел стопой в указанную стопу.
Мальчики читали мне свои стихи и требовали взамен моих, а у меня их еще не было. Особенно же много они читали Пастернака, которого превозносили. Я когда-то читал "Сестра моя жизнь" и не полюбил, счел манерным, заумным, очень уж далеким от простых человеческих путей. Но они мне открыли последнюю речь Шмидта на суде, и эта меня проняла, так подходила к нам: Я тридцать лет вынашивал Любовь к родному краю. И снисхожденья вашего Не жду и не теряю! Гаммеров и Ингал так светло и были настроены: не надо нам вашего снисхождения! Мы не тяготимся посадкой, а гордимся ею! (Хотя кто ж способен истинноне тяготиться? Молодая жена Ингала в несколько месяцев отреклась от него и покинула. У Гаммерова же за революционными поисками еще не было близких.) Не здесь ли, в тюремных камерах и обретает великая истина? Тесна камера, но не еще ли теснее воля? Не народ ли наш, измученный и обманутый, лежит с нами рядом под нарами и в проходе? Не встать со всею родиной Мне было б тяжелее. И о дороге пройденной Теперь не сожалею. Молодежь, сидящая в тюремных камерах с политической статьей - это никогда не средняя молодежь страны, всегда намного ушедшая. В те годы всей толще молодежи еще только предстояло, предстояло "разложиться", разочароваться, оравнодушеть, полюбить сладкую жизнь - а потом еще может быть-может быть из этой уютной седловинки начать горький подъем на новую вершину - лет через двадцать? Но молоденькие арестанты 45-го года со статьей 58-10 всю эту будущую пропасть равнодушия перемахнули одним шагом, - и бодро несли свои головы - вверх под топор. В Бутырской церкви уже осужденные, отрубленные и отрешенные, московские студенты сочинили песню и пели ее перед сумерками неокрепшими своими голосами: ...Трижды на день ходим за баландою,
Коротаем в песнях вечера,
И иглой тюремной контрабандою
Шьем себе в дорогу сидора.
О себе теперь мы не заботимся:
Подписали - только б поскорей!
И ког-да? сюда е-ще во-ро-тимся?..
Из сибирских дальних лагерей?.. Боже мой, так неужели мы все прозевали? Пока месили мы глину плацдармов, корчились в снарядных воронках, стереотрубы высовывали из кустов - а тут еще одна молодежь выросла и тронулась! Да не ТУДА ли она тронулась?.. Не туда ли, куда мы не могли б и осмелиться?
– не так были воспитаны. Наше поколение вернется, сдав оружие и звеня орденами, рассказывая гордо боевые случаи, - а младшие братья только скривятся: эх вы, недотепы!..
Конец второй части.
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Истребительно-трудовые. *
"Только е'ти можут нас понимать, хто кушал разом с нами с одной чашки" (из письма гуцулки, бывшей зэчки)
То, что должно найти место в этой части - неоглядно. Чтобы дикий этот смысл простичь и охватить, надо много жизней проволочить в лагерях - в тех самых, где и один срок нельзя дотянуть без льготы, ибо изобретены лагеря на ИСТРЕБЛЕНИЕ.
Оттого: все, кто глубже черпанул, полнее изведал - те в могиле уже, не расскажут. ГЛАВНОГО об этих лагерях - уже никто никогда не расскажет.
И непосилен для одинокого пера весь объём этой истории и этой истины. Получилась у меня только щель смотровая на Архипелаг, не обзор с башни. Но к счастью, еще несколько выплыло и выплывет книг. Может быть, в "Колымских рассказах" Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния.
Да вкус-то моря можно отведать и от одного хлебка.
Глава 1. Персты Авроры
Розовоперстая Эос, так часто упоминаемая у Гомера, а у римлян названная Авророй, обласкала своими перстами и первое раннее утро Архипелага.
Когда наши соотечественники услышали по Би-Би-Си, что М. Михайлов обнаружил, будто концентрационные лагеря существовали в нашей стране уже в 1921 году, то многие из нас (да и на Западе) были поражены: неужели так рано? неужели уже в 1921-м?
Конечно же нет! Конечно, Михайлов ошибся. В 1921-м они уже были на полном ходу, концентрационные (они даже о?к?а?н?ч?и?в?а?л?и?с?ь уже). Гораздо вернее будет сказать, что Архипелаг родился под выстрелы Авроры.
А как же могло быть иначе? Рассудим.