Архипелаг ГУЛаг
Шрифт:
* * *
Хотя уже разбросался огромный Архипелаг - но никак не хирели и отсидочные тюрьмы. Старая острожная традиция не теряла ретивого продолжения. Все то новое и бесценное, что давал Архипелаг для воспитания масс, еще не была полнота. Полноту давало присоединение ТОНов и вообще срочных тюрем. Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был смешиваться с туземцами Архипелага. То знатные иностранцы, то слишком известные лица и тайные узники, то свои разжалованные гебисты - никак не могли быть открыто показываемы в лагерях: их перекатка тачки не оправдывала бы разглашения и морально-политического (Есть такое словечко!.. Небесно-болотный цвет.) ущерба. Так же и социалисты в постоянном бою за свои права никак не могли быть допущены до смешения с массой - но именно под видом их льгот и прав содержимы и удушены отдельно. Гораздо позже, в 50-е годы, как мы еще узнаем, и Тюрьмы Особого Назначения понадобятся и для изолирования лагерных бунтарей. В последние годы своей жизни, разочаровавшись в "исправлении" воров, велит Сталин и разным паханам давать тоже тюрзак, а не лагерь. И наконец, приходилось брать на дармовое государственное содержание еще таких арестантов, кто по слабости сразу в лагере умерев, уклонился бы тем самым от отбывания срока. Или еще таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе - как слепой Копейкин, 70-летний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли 10 лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением. Соответственно задачам оберегался, обновлялся, укреплялся и усовершался старый острожный фонд, наследованный от династии Романовых. Некоторые централы, как Ярославский, настолько прочно и удобно были оборудованы (двери, обитые железом, в каждой камере постоянно привинчены стол, табуретка и койка), что потребовали только укрепления намордников на окнах да разгораживания прогулочных дворов до размеров камеры (к 1937 году спилены были в тюрьмах все деревья, перекопаны огороды и травяные площадки, залит асфальт). Другие, как Суздальский, требовали переоборудования из монастырского помещения, но ведь само заключение тела в монастыре и заключение его государственным законом в тюрьме преследуют физически-сходные задачи, и от того здания всегда легко приспосабливаются. Так же был приспособлен под срочную тюрьму один из корпусов Сухановского монастыря - ну да ведь надо же было пополнить и утери фонда: выделение Петропавловской крепости и Шлиссельбурга под экскурсантов. Владимирский централ был расширен и достроен (большой новый корпус при Ежове), он много использовался и много вобрал за эти десятилетия. Уже упомянуто, что действовал Тобольский централ, а с 1925 года открылся для постоянного и обильного использования Верхне-Уральский. (Все эти изоляторы живы на нашу беду и работают в минуту, когда пишутся эти строки.) Из поэмы Твардовского "За далью даль" можно заключить, что не пустовал при Сталине и Александровский централ. Меньше сведений у нас об Орловском: есть опасения, что он сильно пострадал в Отечественную войну. Но по соседству он всегда дополняется хорошо оборудованной отсидочной тюрьмой в Дмитровске (Орловском). В 20-е годы в политизоляторах (еще политзакрытками называют их арестанты) кормили очень прилично: обеды были всегда мясные, готовили из свежих овощей, в ларьке можно было купить молоко. Резко ухудшилось питание в 1931-33 годах, но не лучше тогда было и на воле. В это время и цинга и голодные головокружения не были в политзакрытках редкостью. Позже вернулась еда, да не та. В 1947 году во Владимирском ТОНе И.Корнеев постоянно ощущал голод: 450 граммов хлеба, 2 куска сахара, два горячих, но не сытых приварка - и только кипятка "от пуза" (опять же скажут, что не характерный год, что и на воле был тогда голод. Зато в этом году великодушно разрешали воле кормить тюрьму: посылки не ограничивались). Свет в камерах был пайковый всегда - и в 30-е годы и в 40-е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота - важный фактор угнетения души!). А поверх намордника еще натягивалась часто сетка, зимой ее заносило снегом, и закрывался последний доступ света. Чтение становилось только порчей и ломотой глаз. Во Владимирском ТОНе этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. А в Дмитровской тюрьме (Н.А.Козырев) в 1938 году свет вечерний и ночной был коптилка на полочке под потолком, выжигающая последний воздух; в 39-м году появился в лампочках половинный красный накал. Воздух тоже нормировался, форточки - на замке и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Дмитровской тюрьмы и из Ярославской. (Е.Гинзбург: хлеб с утра и до обеда уже покрывался плесенью, влажное постельное белье, зеленели стены.) А во Владимире в 48-м году стеснения в воздухе не было, постоянно открытая фрамуга. Прогулка в разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 минут до 45. Никакого уже шлиссельбургского или соловецкого общения с землей, все растущее выполото, вытоптано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запрещали поднимать голову к небу - "Смотреть только под ноги!" вспоминают и Козырев и Адамова (Казанская тюрьма). Свидания с родственниками запрещены были в 1937-м году и не возобновлялись. Письма по два раза в месяц отправить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но, Казань: прочтя, через сутки вернуть письмо надзору), также и ларек на присылаемые ограниченные деньги. Немаловажная часть режима и мебель. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, простой деревянный стол. Во Владимирском ТОНе И.Корнеев испытал два разных режима : и такой (1947-48 годы), когда из камеры не отбирали лишних вещей, можно было днем лежать, и вертухай мало заглядывал в глазок. И такой (1949-53 годы), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурного), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке - только шепотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; переписка два раза в год и только в дни, внезапно назначаемые начальником тюрьмы (упустив день, уже писать не можешь), и только на листике вдвое меньше почтового; участились свирепые обыски налетами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по уборной с переносной лампой и светили в каждое очко. За надпись на стене давали всей камере карцер. Карцеры были бич в Тюрьмах Особого Назначения. В карцер можно было попасть за кашель ("закройте одеялом голову, тогда кашляйте!"); за ходьбу по камере (Козырев: это считалось "буйный"); за шум, производимый обувью (Казанка, женщинам были выданы мужские ботинки Nо 41). Впрочем, Гинзбург верно выводит, что карцер давали не за проступки, а по графику: все поочередно должны были там пересидеть и знать, что это. И в правилах был еще такой пункт широкого профиля: "В случае проявления в карцере недисциплинированности (?), начальник тюрьмы имеет право продлить срок пребывания в нем до двадцати суток". А что такое "недисциплинированность"?.. Вот как было с Козыревым (описание карцера и многого в режиме так совпадает у всех, что чувствуется единое режимное клеймо). За хождение по камере ему объявлено пять суток карцера. Осень, помещение карцера - неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол - земля, пыль (бывает - мокрая грязь, в Казанке - вода). У Козырева была табуретка (у Гинзбург не было). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать, сидя на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным. В трехсотграммовую пайку хлеба как-то один из дежурных вдавил незаконный кусок сахара. По пайкам и различая свет из какого-то лабиринтного окошечка, Козырев вел счет времени. Вот кончились его пять суток - но его не выпускали. Обостренным ухом он услышал шепот в коридоре - насчет не то шестых суток, не то шести суток. В том и была провокация: ждали, чтоб он заявил, что пять суток ко нчилось, пора освобождать - и за недисциплинированность продлить ему карцер. Но он покорно и молча просидел еще сутки - и тогда его освободили, как ни в чем не бывало. (Может быть, начальник тюрьмы так и испытывал всех по очереди на покорность? Карцер для тех, кто еще не смирился.) - После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим. (Много случаев безумия в политизоляторах помнит Надежда Суровцева - одна не меньше, чем насчитал Новорусский по летописи Шлиссельбурга.) Не покажется ли теперь читателю, что мы постепенненько взобрались на вершину второго рога - и пожалуй он повыше первого? и пожалуй поострей? Но мнения расходятся. Старые лагерники в один голос признают Владимирский ТОН 50-х годов курортом. Так нашел Владимир Борисович Зельдович, присланный туда со станции Абезь, и Анна Петровна Скипникова, попавшая туда (1956 год) из кемеровских лагерей. Скрипникова особенно была поражена регулярной отправкой заявлений каждые десять дней (она начала писать... в ООН) и отличной библиотекой, включая иностранные языки: в камеру приносят полный каталог и составляешь годовую заявку. А еще же не забудьте и гибкость нашего Закона: приговорили тысячи женщин ("жен") к тюрзаку. Вдруг свистнули - всем сменить на легеря (на Колыме золота недомыв)! И сменили. Без всякого суда. Так есть ли еще тот тюрзак? Или это только лагерная прихожая?
* * *
И вот тут только - только здесь!
– должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, - одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем намордник, сетка и форточка на замке...). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем если только достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию...). Но что-то сбивают нас ворчливые наши оговорки. Трещит и ломается план главы, и уже не знаем мы: в Тюрьме Нового Типа, в Тюрьме Особого (а какого?) Назначения - очищается ли душа человека? или гибнет окончательно? Если каждое утро первое, что ты видишь - глаза твоего обезумевшего однокамерника, - чем самому тебе спастись в наступающий день? Николай Александрович Козырев, чья блестящая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке - и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том - что же такое есть Время и ход Времени. Итак стало ему открываться новая область физики. Только этим он и выжил в Дмитровской тюрьме. Но в своих рассуждениях он уперся в звбытые цифры. Дальше он строить не мог - ему нужны были многие цифры. Откуда же взять их в этой одиночке с ночной коптилкой, куда даже птичка не может влететь? И ученый взмoлился: Господи! Я сделал все, что мог. Но помоги мне! Помоги мне дальше. В это время полагалась ему на 10 дней всего одна книга (он был уже в камере один). В небогатой тюремной библиотеке было несколько изданий "Красного концерта" Демьяна Бедного, и они повторно приходили и приходили в камеру. Минуло полчаса после его молитвы - пришли сменить ему книгу, и, как всегда не спрашивая, швырнули - "Курс астрофизики"! Откуда она взялась? Представить было нельзя, что такая есть в библиотеке! Предчувствуя недолгость этой встречи, Козырев накинулся и стал запоминать, запоминать все, что надо было сегодня и что могло понадобиться потом. Прошло всего два дня, еще восемь дней было на книгу - и вдруг обход начальника тюрьмы. Он зорко заметил сразу. "Да ведь вы по специальности астроном?" - "Да." "Отобрать эту книгу!" - Но мистический приход ее освободил пути для работы, продолженной в норильском лагере. Так вот, теперь мы должны начать главу о противостоянии души и решетки. Но что это?.. Нагло гремит в двери надзирательский ключ. Мрачный корпусной с длинным списком: "Фамилия? Имя-отчество? Год рождения? Статья? Срок? Конец срока?.. Соберитесь с вещами! Быстро!" Ну, братцы, этап! Этап!.. Куда-то едем! Господи, благослови! Соберем ли косточки?.. А вот что: живы будем - доскажем в другой раз. В Четвертой части. Если будем живы...
Конец первой части.
ЧАСТЬ 2. ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ
Колеса тоже не стоят, Колеса... Вертятся, пляшут жернова, Вертятся...
I. КОРАБЛИ АРХИПЕЛАГА
От Берингова пролива и почти до Босфорского разбросаны тысячи островов заколдованного Архипелага. Они невидимы, но они - есть, и с острова на остров надо так же невидимо, но постоянно перевозить невидимых невольников, имеющих плоть, объем и вес. Черезо что же возить их? На чем? Есть для этого крупные порты - пересыльные тюрьмы, и порты помельче лагерные пересыльные пункты. Есть для этого стальные закрытые корабли вагон-заки. А на рейдах вместо шлюпок и катеров их встречают такие же стальные замкнутые оборотистые воронки. "Вагон-заки" ходят по расписанию. А при нужде отправляют из порта в порт по диагоналям Архипелага еще целые караваны - эшелоны красных товарных телячьих вагонов. Это все налаженная система! Ее создавали люди десятки лет - и не в спешке. Сытые, обмундированные, неторопливые люди создавали ее. Кинешемскому конвою по нечетным числам в 17.00 принимать на Северном вокзале Москвы этапы из Бутырского, Пресненского и Таганского воронков. Ивановскому конвою по четным числам к шести утра прибывать на вокзал, снимать и держать у себя пересадочных на Нерехту, Бежецк, Бологое. Это все - рядом с вами, впритирочку с вами, но - не видимо вам (а можно и глаза смежить). На больших вокзалах погрузка и выгрузка чумазых происходит далеко от пассажирского перрона, ее видят только стрелочники да путевые обходчики. На станциях поменьше тоже облюбован глухой проулок между двумя пакхаузами, куда воронок подают задом, ступенки к ступенькам вагон-зака. Арестанту некогда оглянуться на вокзал, посмотреть на вас и вдоль поезда, он успевает только видеть ступеньки (иногда нижняя ему по пояс, и сил карабкаться нет), а конвоиры, обставившие узкий переходик от воронка к вагону, рычат, гудят: "Быстро! Быстро!.. Давай! Давай!..", а то и помахивают штычками. И вам, спешащим по перрону с детьми, чемоданами и авоськами, недосуг приглядываться: зачем это подцепили к поезду второй багажный вагон? Ничего на нем не написано, и очень похож он на багажный - тоже косые прутья решеток и темнота за ними. Только зачем-то едут в нем солдаты, защитники отечества, и на остановках двое из них, посвистывая, ходят по обе стороны, косятся под вагон. Поезд тронется - и сотня стиснутых арестантских судеб, измученных сердец - понесется по тем же змеистым рельсам, за тем же дымом, мимо тех же полей, столбов и стогов, и даже на нескольк секунд раньше вас - но за вашими стеклами в воздухе еще меньше останется следов от промелькнувшего горя, чем от пальцев по воде. И в хорошо знакомом, всегда одинаковом поездном быте с разрезаемой пачкой белья для постели, с разносимым в подстаканниках чаем - вы разве можете вжиться, какой темный сдавленный ужас пронесся за три секунды до вас через этот же объем евклидова пространства? Вы, недовольные, что в купе четверо и тесно, - вы разве смогли бы поверить, вы разве над этой строкою поверите, что в таком же купе перед вами только что пронеслось - четырнадцать человек? А если - двадцать пять? А если - тридцать?.. Вагон-зак - такое мерзкое сокращение! Как, впрочем, все сокращения, сделанные палачами. Хотят сказать, что это - вагон для заключенных. Но нигде, кроме тюремных бумаг, слово это не удержалось. Усвоили арестанты называть такой вагон столыпинским или просто Столыпиным. По мере того, как рельсовое передвижение внедрялось в наше отечество, меняли свою форму и арестантские этапы. Еще до 90-х годов XIX века сибирские этапы шли пешком и на лошадях. Уже Ленин в 1896 году ехал в сибирскую ссылку в обыкновенном вагоне третьего класса (с вольными) и кричал на поедную бригаду, что невыносимо тесно. Всем известная картина Ярошенко "Всюду жизнь" показывает нам еще очень наивное переоборудование пассажирского вагона четвертого класса под арестантский груз: все оставлено, как есть, и арестанты едут как просто люди, только поставлены на окнах двусторонние решетки. Вагоны эти еще долго бегали по русским дорогам, некоторые помнят, как их и в 1927 году этапировали в таких именно, только разделив мужчин и женщин. С другой стороны эсер Трушин вспоминает, что он и при царе уже этапировался в "столыпине", только ездило их, опять-таки по крыловским временам, шесть человек в купе. Вероятно, вагон этот действительно пошел по рельсам первый раз при Столыпине, то есть, до 1911-го года - и по общему кадетско-революционному ожесточению прилепили к нему это название. Однако по-настоящему этот вагон был излюблен лишь в 20-е годы, а нашел всеобщее и исключительное применение - с 1930-го года, когда все в нашей жизни становилось единообразным, и поэтому справедливей бы было назвать его не Столыпиным, а Сталиным. Но не будем спорить с языком. Столыпин - это обыкновенный купированный вагон, только из девяти купе пять, отведенные арестантам (и здесь, как всюду на Архипелаге, половина идет на обслугу!), отделены от коридора не сплошной перегородкой, а решеткой, обнажающей купе для просмотра. Решетка эта - косые перекрещенные прутья, как бывает в станционных садиках. Она идет на всю высоту вагона, доверху, и оттого нет багажных чердачков из купе над коридором. Окна коридорной стороны - обычные, но в таких же косых решетках извне. А в арестантском купе окна нет - лишь маленький, тоже обрешеченный, слепыш на уровне вторых полок (вот, без окон, и кажется нам вагон как бы багажным). Дверь в купе - раздвижная: железная рама, тоже обрешеченная. Все вместе из коридора это очень напоминает зверинец: за сплошной решеткой, на полу и на полках, скрючились какие-то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смотрят на вас, просят пить и есть. Но в звеинце так тесно никогда не скучивают животных. По расчетам вольных инженеров в столыпинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое - лежать на средней полке (она соединена как сплошные нары, и оставлен только вырез у двери для лаза вверх и вниз) и двое - лежат на багажных полках вверху. Если теперь сверх этих одиннадцати затолкать в купе еще одиннадцать (последних под закрываемую дверь надзирательзапихивает уже ногами) - то вот и будет вполне нормальная загрузка арестантского купе. По двое скорчатся, полусидя, на верхних багажных, пятеро лягут на соединенной средней (и это - самые счастливые, места эти берутся с бою, а если в купе есть блатари, то именно они лежат там), на низ же остается тринадцать человек: по пять сядут на полках, трое в проходе меж их ног. Где-то там, вперемешку с людьми, на людях и под людьми - их вещи. Так со сдавленными поджатыми ногами и сидят сутки за сутками. Нет, это не делается специально, чтобы мучить людей! Осужденный - это трудовой солдат социализма, зачем же его мучить, его надо использовать на строительстве. Но, согласитесь, и не к теще же в гости он едет, не устраивать же его так, чтобы ему с воли завидовали. У нас с транспортом трудности: доедет, не подохнет. С пятидесятых годов, когда расписания наладились, ехать так доставалось арестантам недолго - ну, полтора, ну двое суток. В войну и после войны было хуже: от Петропавловска (казахского) до Караганды столыпин мог идти семь суток (и было двадцать пять человек в купе!), от Караганды до Свердловска восемь суток (и в купе было по двадцать шесть). Даже от Куйбышева до Челябинска в августе 1945 года Сузи ехал в столыпине несколько суток - и было их в купе ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ человек, лежали просто друг на друге, барахтались и боролись.Это к удовлетворению тех, кто удивляется и упрекает, почемунеборолись?
А осенью 1946-го года Н.В.Тимофеев-Ресовский ехал из Петропавловска в Москву в купе, где было ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЧЕЛОВЕК! Несколько суток он ВИСЕЛ в купе между людьми, ногами не касаясь пола. Потом стали умирать - их вынимали из-под ног (правда, не сразу, на вторые сутки) - и так посвободнело. Все путешествие до Москвы продолжалось у него три недели.В Москве же по законам страны чудес, Тимофеева-Ресовского вынесли на руках офицеры и повезли в легковом автомобиле: он ехал двигать науку!
Предел ли - тридцать шесть? У нас нет свидетельств о тридцати семи, но придерживаясь единственно-научного метода и воспитанные на борьбе с "предель-щиками", мы должны ответить нет и нет! Не предел! Может быть где-нибудь и предел, да не у нас! Пока еще в купе остаются хотя бы под полками, хотя бы между плечами, ногами и головами кубические дециметры невытесненного воздуха - купе готово к приему дополнительных арестантов! Условно можно принять за предел число неразъятых трупов, умещаемых в полном объеме купе при спокойной укладке. В.А.Корнеева ехала из Москвы в купе, где было тридцать женщин - и большинство из них дряхлые старушки, ссылаемые на поселение за веру (по приезду ВСЕ эти женщины, кроме двух, сразу легли в больницу). У них не было смертей, потому что несколькие среди них были молодые, развитые и хорошенькие девушки, сидевшие "за иностранцев". Эти девушки принялись стыдить конвой: "Как не стыдно вам так их везти? Ведь это же ваши матери!" Не столько, наверно, их нравственные аргументы, сколько привлекательная наружность девушек нашла в конвое отзыв - и несколько старушек пересадили... в карцер. А карцер в столыпине это не наказание, это блаженство. Из пяти арестантских купе только четыре используются как общие камеры, а пятое разделено на две половины - два узких полукупе с одной нижней и одной верхней полкой, как бывает у проводников. Карцеры эти служат для изляции; ехать там втроем-вчетвером - удобство и простор. Нет, не для того, чтобы нарочно мучить арестантов жаждой, все эти вагонные сутки в изнемоге и давке их кормят вместо приварка только селедкой или сухою воблой (так было ВСЕ годы, тридцатые и пятидесятые, зимой и летом, в Сибири и на Украине, и тут примеров даже приводить не надо). Не для того, чтобы мучить жаждой, а скажите сами - чем эту рвань в дороге кормить? Горячий приварок в вагоне им не положен (в одном из купе столыпина едет, правда, кухня, но она - только для конвоя), сухой крупы им не дашь, сырой трески не дашь, мясных консервов - не разожрутся ли? Селедка, лучше не придумаешь, да хлеба ломоть - чего ж еще? Ты бери, бери свои полселедки, пока дают, и радуйся! Если ты умен селедку эту не ешь, перетерпи, в карман ее спрячь, слопаешь на пересылке, где водица. Хуже, когда дают азовскую мокрую камсу, пересыпанную крупной солью, она в кармане не пролежит, бери ее сразу в полу бушлата, в носовой платок, в ладонь - и ешь. Делят камсу на чьем-нибудь бушлате, а сухую воблу конвой высыпает в купе прямо на пол, и делят ее на лавках, на коленях. П.Ф.Якубович ("В мире отверженных", М, 1964, том I) пишет о 90-х годах прошлого века, что в то страшное время в сибирских этапах давали кормовых 10 копеек в сутки на человека при цене на ковригу пшеничного хлеба - килограмма три?
– пять копеек, на кринку молока - литра два?
– три копейки. "Арестанты благоденствуют" - пишет он. А вот в Иркутской губернии цены выше, фунт мяса стоит десять копеек и "арестанты просто бедствуют". Фунт мяса в день на человека - это не полселедки?..
Но уже если тебе рыбу дали - так и от хлеба не отрекутся, и сахарку еще, может, подсыпят. Хуже, когда конвой приходит и объявляет: сегодня кормить не будем, на вас не выдано. И так может быть, что вправду не выдано: в какой-то тюремной бухгалтерии не там цифру поставили. А может быть и так, что - выдано, но конвою самому не хватает пайки (они тоже ведь не больно сыты), и решили хлебушек закосить, а уж одну полуселедку давать подозрительно. И, конечно, не для того, чтобы арестант мучился, ему не дают после селедки ни кипятка (это уж никогда), ни даже сырой воды. надо понять: штаты конвоя ограничены, одни стоят в коридоре на посту, несут службу в тамбуре, на станциях лазят под вагоном, по крыше: смотрят, не продырявлено ли где. Другие читят оружие, да когда-то же надо с ними заняться и политучебой, и боевым уставом. А третья смена спит, восемь часов им отдай как закон, война-то кончилась. Потом: носить воду ведрами - далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать как ишак, для врагов народа? Порой для сортировки или перецепки загонят столыпинский вагон от станции на полсуток так (от глаз подальше), что и на свою-то красноармейскую кухню воды не принесешь. Ну, есть правда выход: из паровозного тендера черпануть - желтую, мутную, со смазочными маслами, охотно пьют зэки и такую, ничего, им в полутьме купе и не очень видно окна своего нет, лампочки нет, свет из коридора. Потом еще: воду эту раздавать больно долго - своих кружек у заключенных нет, у кого и были так отняли, - значит пои их из двух казенных, и пока напьются, ты все стой рядом, черпай, черпай, да подавай. (Да еще заведутся промеж себя: давайте сперва, мол, здоровые пить, а потом уже туберкулезные, а потом уже сифилитики! Как будто в соседней камере не сначала опять: сперва здоровые...) Но и все б это конвой перенес, и таскал бы воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на оправку. А получается так: не дашь им сутки воды - и оправки не просят; один раз напоишь - один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь - два раза и на оправку. Прямой расчет, все-таки - не поить. И не потому оправки жалко, что уборной жалко, - а потому что это ответственная и даже боевая операция: надолго надо занять ефрейтора и двух солдат. Выставляются два поста - одни около двери уборной, другой в коридоре с противоположной стороны (чтоб туда не кинулись), а ефрейтору то и дело отодвигать и задвигать дверь купе, сперва впуская возвратного, потом выпуская следующего. Устав разрешает выпускать только по одному, чтоб не кинулись, не начали бунта. И получается, что этот выпущенный в уборную человек держит тридцать арестантов в своем купе и сто двадцать во всем вагоне, да наряд конвоя! Так "Давай! Давай!.. Скорей! Скорей!.." - понукают его по пути ефрейтор и солдат, и он спешит, спотыкается, будто ворует это очко уборной у государства. (В 1949 году в столыпине Москва-Куйбышев одноногий немец Шульц, уже понимая русские понукания, прыгал на своей ноге в уборную и обратно, а конвой хохотал и требовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир, осердясь, стал его еще бить, - и, не умея подняться под его ударами, Шульц вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали.)Это, кажется, названо "культ личности Сталина"?
Чтоб за секунды, проводимые в уборной, арестант не совершил побега, а также для быстроты оборота, дверь в убоную не закрывается, и, наблюдая за процессом оправки, конвоир из тамбура поощряет: "Давай-давай!.. Ну, хватит, тебе, хватит!" Иногда с самого начала командует: "Только по легкому!" - и уж тогда из тамбура тебе иначе не дадут. Ну, и рук, конечно, никогда не моют: воды не хватает в баке, и времени нет. Если только арестант коснется соска умывальника, конвоир рыкает из тамбура: "А ну, не трожь, проходи!" (Если у кого в вещмешке есть мыло или полотенце, так из одного стыда не достанет: это по-фраерски очень.) Уборная загажена. Быстрей, быстрей! и неся жидкую грязь на обуви, арестант втискивается в купе, по чьим-то рукам и плечам лезет наверх, и потом его грязные ботинки свисают с третьей полки ко второй и капают. Когда оправляются женщины, устав караульной службы и здравый смысл требуют также не закрывать дверей уборной, но не всякий конвой на этом настоит, иные попустят: ладно мол, закрывайте. (Еще ж потом женщине эту уборную и мыть, и опять около нее стой, чтоб не сбежала.) И даже при таком быстром темпе уходит на оправку ста двадцати человек более двух часов - больше четверти смены трех конвоиров! И все равно не угодишь!
– и все равно какой-нибудь старик-песочник через полчаса опять же плачется и просится на оправку, его, конечно, не выпускают, он гадит прямо у себя в купе, и опять же забота ефрейтору: заставать его руками собрать и вынести. Так вот: поменьше оправок! А значит, - воды поменьше. И еды поменьше - и не будут жаловаться на поносы и воздух отравлять, ведь это что - в вагоне дышать нельзя! Поменьше воды! А селедку положенную выдать! Недача воды - разумная мера, Недача селедки - служебное преступление.
Никто, никто не задался целью мучить нас. Действия конвоя вполне рассудительны! Но как древние христ иане, сидим мы в клетке, а на наши раненые языки сыпят соль. Так же и совсем не имеют цели (иногда имеют) этапные конвоиры перемешивать в купе Пятьдесят Восьмую с блатарями и бытовиками, а просто: арестантов чересчур много, вагонов и купе мало, времени в обрез - когда с ними разбираться? Одно из четырех купе держат для женщин, в трех остальных если уж и сортировать, так по станциям назначения, чтоб удобнее выгружать. И разве потому распяли Христа между разбойниками, что хотел Пилат его унизить? Просто день был такой - распинать. Голгофа - одна, времени мало. И К ЗЛОДЕЯМ ПРИЧТЕН.
* * *
Я боюсь даже и подумать, что пришлось бы мне пережить, находясь на общем арестантском положении. Конвой и этапные офицеры обращались со мной и моими товарищами с предупредительной вежливостью... Будучи политическим, я ехал в каторгу со сравнительным комфортом - пользовался отдельным от уголовной партии помещением на этапах, имел подводу, и пуд багажа шел на подводе... ... Я опустил в этом абзаце кавычки, чтобы читатель мог лучше вникнуть. Ведь каычки всегда если не ирония, то - отстранение. А вот без кавычек абзац диковато звучит, а? Это пишет П.Ф.Якубович о 90-х годах прошлого века. Книга переиздана сейчас в поучение о том мрачном времени. Мы узнаем, что и на барже политические имели особую комнату и на палубе - особое отделение для прогулки (то же и в "Воскресении", и посторонний князь Нехлюдов может приходить к политическим на собеседование.) И лишь потому, что в списке против фамилии Якубовича было "пропущено магическое слово политический" (так он пишет) - на Усть-Каре он был "встречен инспектором каторги... как обыкновенный уголовный арестант - грубо, вызывающе, дерзко". Впрочем, это счастливо разъяснилось. Какое неправдоподобное время!
– смешивать политических с уголовными казалось почти преступлением! Уголовников гнали на вокзалы позорным строем по мостовой, политические могли ехать в карете (Ольминский, 1899 год). Политиче- ских из общего котла не кормили, выдавали кормовые деньги и несли им из кухмистерской. Большевик Ольминский не захотел принимать даже больничного пайка - груб ему показался.За то все, правда, шпанка (уголовная масса) называла профессиональных революционеров "паршивыми дворянишками". (П.Ф.Якубович.)
Бутырский корпусной просил извинения за надзирателя, что тот обратился к Ольминскому на "ты": у нас, де, редко бывают политические, надзиратель не знал... В Бутырках редко бывают политические!.. Что за сон? А где ж они бывают? Лубянки-то и Лефортова тем более еще не было!.. Радищева вывезли на этап в кандалах и по случаю холодной погоды набросили на него "гнусную нагольную шубу", взятую у сторожа. Однако, Екатерина немедленно вослед распорядилась: кандалы снять и все нужное для пути доставить. Но Анну Скрипникову в ноябре 1927-го отправили из Бутырок в этап на Соловки в соломенной шляпе и летнем платье (как она была арестована летом, а с тех пор ее комната стояла запечатанная, и никто не хотел разрешить ей взять оттуда свои же зимние вещи). Отличать политических от уголовных - значит уважать их как равных соперников, значит признавать, что у людей могут быть взгляды. Так даже арестованный политический ощущает политическую свободу! Но с тех пор, как все мы - каэры, а социалисты не удержались на политах, - с тех пор только смех заключенных да недоумение надзирателя мог ты вызвать протестом, чтоб тебя, политического, не смешивали с уголовными. "У нас - все уголовные" - искренно отвечали надзиратели. Это смешение, эта первая разящая встреча происходит или в воронке, или в столыпинском вагоне. До сих пор как бы ни угнетали, пытали и терзали следствием - это все исходило от голубых фуражек, ты не смешивал их с человечеством, ты видел в них только наглую службу. Но зато твои однокамерники, хотя б они были совсем другие по развитию и опыту, чем ты, хотя б ты спорил с ними, хотя б они на тебя и стучали - все они были из того же привычного, грешного и обиходливого человечества, среди которого ты провел всю жизнь. Вталкиваясь в столыпинское купе ты и здесь ожидаешь встретить только товарищей по несчастью. Все твои враги и угнетатели остались по ту сторону решетки, с этой ты их не ждешь. И вдруг ты поднимаешь голову к квадратной прорези средней полки, к этому единственному небу над тобой - и видишь там три-четыре - нет, не лица! нет, не обезьянних морды, у обезьян хоть чем-то должна быть похожа на образ!
– ты видишь жестокие гадкие хари с выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук, нависший над мухой. Их паутина - эта решетка, и ты попался! Они кривят рты, будто собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим шипением больше, чем гласными и согласными звуками речи - и сама речь их только окончаниями глаголов и существительных напоминает русскую, она тарабарщина. Эти странные гориллоиды скорее всего в майках - ведь в столыпине духота, их жилистые багровые шей, их раздавшиеся шарами плечи, их татуированные смуглые груди никогда не испытывали тюремного истощения. Кто они? Откуда? Вдруг с одной такой шеи свесится - крестик! да, алюминиевый крестик на веревочке. Ты поражен и немного облегчен: среди них верующие, как трогательно; так ничего страшного не произойдет. Но именно этот "верующий" вдруг загибает в крест и в веру (ругаются они отчасти по-русски) и сует два пальца тычком, рогатинкой, прямо тебе в глаза - не угрожая, а вот начиная сейчас выкалывать. В этом жесте "глаза выколю, падло!" - вся философия их и вера! Если уж глаз твой они способны раздавить как слизняка - так что на тебе и при тебе они пощадят? Болтается крестик, ты смотришь еще не выдавленными глазами на этот дичайший маскарад, и теряешь систему отсчета: кто из вас уже сошел с ума? кто еще сходит? В один миг трещат и ломаются все привычки людского общения, с которыми ты прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни - особенно до ареста, но даже и после ареста, но даже отчасти и на следствии - ты говорил другим людям слова, и они отвечали тебе словами, и эти слова производили действие, можно было или убедить, или отклонить, или согласиться. Ты помнишь разные людские отношения - просьбу, приказ, благодарность, - но то, что застигло тебя здесь - вне этих слов и вне этих отношений. Посланником харь спускается вниз кто-то, чаще всего плюгавенький малолетка, чья развязность и наглость омерзительнее втройне, и этот бесенок развязывает твой мешок и лезет в твои карманы - не обыскивая, а как в свои! С этой минуты ничто твое - уже не твое, и сам ты - только гуттаперчивая болванка, на которую напялены лишние вещи, но вещи можно снять. Ни этому маленькому злому хорьку, ни тем харям наверху нельзя ничего объяснить словами, ни отказать, ни запретить, ни выпроситься! Они - не люди, это объяснилось тебе в одну минуту. Можно только - бить! Не ожидая, не тратя времени на шевеление языка - бить!
– или этого ребенка, или тех крупных тварей наверху. Но снизу вверх тех трех - как ты ударишь? А ребенка, хоть он гадкий хорек, как будто тоже бить нельзя? можно только оттолкнуть мягонько?.. Но и оттолкнуть нельзя, потому что он тебе сейчас откусит нос, или сверху тебе сейчас проломят голову (да у них и ножи есть, только они не станут их вытаскивать, об тебя пачкать). Ты смотришь на соседей, на товарищей - давайте же или сопротивляться или заявим протест!
– но все твои товарищи, твоя Пятьдесят Восьмая, ограбленные поодиночке еще до твоего прихода, сидят покорно, сгорблено, и смотрят хорошо еще если мимо тебя, а то и на тебя, так обычно смотрят, как будто это не насилие, не грабеж, а явление природы: трава растет, дождик идет. А потому что - упущено время, господа, товарищи и братцы! Спохватываться - кто вы, надо было тогда, когда Стружинский сжигал себя в вятской камере и раньше еще того, когда вас объявляли "каэрами". Итак, ты даешь снять с себя пальто, а в пиджаке твоем прощупана и с клоком вырвана зашитая двадцатка, мешок твой брошен наверх, проверен, и все, что твоя сантиментальная жена собрала тебе после приговора в дальнююдорогу, осталось там, наверху, а тебе в мешочке сброшена зубная щетка... Хотя не каждый подчинялся так в 30-е и 40-е годы, но девяносто девять.Немногие случаи расказывали мне, когда трое спаянных (молодых и здоровых человека) устраивали против блатарей - но не общую справедливость защищая, не всех, грабимых рядом, а только себя, - вооруженный нейтралитет.
Как же это могло стать? Мужчины! офицеры! солдаты! фронтовики! Чтобы смело биться, человеку надо к этому бою быть готовым, ожидать его, понимать его цель. Здесь же нарушены все условия: никогда не знав раньше блатной среды, человек не ждал этого боя, а главное - совершенно не понимает его необходимости, до сих пор представляя (неверно), что его враги - это голубые фуражки только. Ему надо воспитываться, пока он поймет, что татуированные груди - это задницы голубых фуражек, это то откровение, которое погоны не говорят вслух: "умри ты сегодня, а я завтра!" Новичок-арестант хочет считать себя политическим, то есть: он - за народ, а против них - государство. А тут неожиданно сзади и сбоку нападает какая-то поворотливая нечисть, и все разделения смешиваются, и ясность разбита в осколки. (И нескоро арестант соберется и разберется, что нечисть, выходит с тюремщиками заодно.) Чтобы смело биться, человеку надо ощущать защиту спины, поддержку с боков, земдю под ногами. Все эти условия разрушены для Пятьдесят Восьмой. Пройдя мясорубку политического следствия, человек сокрушен телом: он голодал, не спал, вымерзал в карцерах, валялся избитый. Но если бы только телом!
– он сокрушен и душой. Ему втолковано и доказано, что и взгляды его, и жизненное поведение, и отношения с людьми - все было неверно, потому что привело его к разгрому. В том комочке, который выброшен из машинного отделения суда на этап, осталась только жажда жизни, и никакого понимания. Окончательно сокрушить и окончательно разобщить - вот задача следствия по 58-й статье. Осужденные должны понять, что наибольшая вина их на воле была - это попытка как-нибудь сообщаться или объединяться друг с другом помимо парторга, профорга и администрации. В тюрьме это доходит до страха всяких коллективок: одну и ту же жалобу высказать в два голоса или на одной и той же бумаге подписаться двоим. Надолго теперь отбитые от всякого объединения лже-политические не готовы объединиться и против блатных. Так же не придет им в голову иметь для вагона или пересылки оружие - нож или кистень. Во-первых - зачем оно? против кого? Во-вторых, если его применишь ты, отягченный зловещей 58-ю статьею - то по пересуду ты можешь получить и расстрел. В-третьих, еще раньше, при обыске, тебя за нож накажут не так, как блатаря: у него нож - это шалость, традиция, несознательность, у тебя террор. И наконец, большая часть посаженных по 58-й - это мирные люди (а часто и старые, и больные), всю жизнь обходившиеся словами, без кулаков - и не готовые к ним теперь, как и раньше. А блатари не проходили такого следствия. Все их следствие - два допроса, легкий суд, легкий срок, и даже этого легкого срока им не предстоит отбыть, их отпустят раньше: или амнистируют или они убегут. В.И.Иванов (ныне из Ухты) девять раз получал 162-ю (воровство), пять раз 82-ю (побег), всего 37 лет заключения - и "отбыл" их за пять-шесть лет.
Никто не лишал блатаря его законных передач и во время следствия обильных передач из доли товарищей по воровству, оставшихся на свободе. Он не худел, не слабел ни единого дня - и вот в пути подкармливается за счет фраеров.Фраер - это невор, то есть не "Человек" (с большой буквы). Ну, попросту: фраера - это остальное, не воровское человечество.
Воровские и бандитские статьи не только не угнетают блатного, но он гордится ими - и в этой гордости его поддерживают все начальники в голубых погонах или с голубыми окаемками: "Ничего, хотя ты бандит и убийца, но ты же не изменник родины, ты же наш человек, ты исправишься". По воровским статьям нет одиннадцатого пункта - об организации. Организация не запрещена блатарям - отчего же?
– пусть она содействует воспитанию чувств коллективизма, так нужных человеку нашего общества. И отбор оружия у них это игра, за оружие их не наказывают - уважают их закон ("им иначе нельзя"). И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы, а только украсит его лаврами. (Это все уходит очень глубоко. В трудах прошлого века люмпен-пролетариат осуждался разве только за некоторую невыдержанность, непостоянство настроения. А Сталин всегда тяготел к блатарям - кто ж ему грабил банки? Еще в 1901 году сотоварищами по партии и тюрьме он был обвинен в использовании уголовников против политических противников. С 20-х годов родился и услужливый термин социально-близкий. В этой плоскости и Макаренко: ЭТИХ можно исправить. (По Макаренко,"Флаги на башнях".