Архипелаг ГУЛаг
Шрифт:
Зеленоватая полярная влага должна сменить в тебе теплую кровь - лишь тогда ты сможешь командовать зэками.
Как раз в эти дни из ШИзо на карьер, как на самую тяжелую работу, стали выводить штрафную бригаду - группу блатных, перед тем едва не зарезавших начальника лагеря (они не резать его хотели, не такие дураки, а напугать, чтоб он их отправил назад на Пресню: Новый Иерусалим признали они местом гиблым, где не подкормишься). Ко мне в смену их привели под конец. Они легли на карьере в затишке, обнажили свои толстые короткие руки, ноги, жирные татуированные животы, груди, и блаженно загорали после сырого подвала ШИзо. Я подошел к ним в своем военном одеянии и четко корректно предложил им приступить к работе. Солнце настроило их благодушно, поэтому они только рассмеялись и послали меня к известной матери. Я возмутился и растерялся и отошел ни с чем. В армии я бы начал с команды "Встать!" - но здесь ясно было, что если кто и встанет - то только сунуть мне нож между ребрами. Пока я ломал голову, что мне делать (ведь остальной карьер смотрел и тоже мог бросить работу) - окончилась моя смена. Только благодаря этому обстоятельству я и могу сегодня писать исследование Архипелага.
Меня сменил Акимов. Блатные продолжали загорать. Он сказал им раз, второй раз крикнул командно (может быть даже: "Встать!"), третий раз пригрозил начальником - они погнались за ним, в распадах карьера свалили и ломом отбили почки. Его увезли прямо с завода в областную тюремную больницу, на этом кончилась его командная служба, а может быть и тюремный срок и сама жизнь. (Директор, наверно, и назначил нас как чучела для битья против этих блатных.)
Моя же короткая карьера на карьере продлилась несколькими днями дольше акимовской, только принесла она мне не удовлетворение, как я ждал, а постоянное душевное угнетение. В шесть утра я входил в рабочую зону подавленный больше, чем если бы шел копать глину сам, я совершенно потерянный плелся к карьеру, ненавидя и его и роль свою в нем.
От завода мокрого прессования к карьеру шел вагонеточный путь. Там, где кончалась ровная площадка и рельсовый путь спускался в разработку - стояла лебедка на помосте. Эта моторная лебедка была - из немногих чудес механизации на всем заводе. Весь путь по карьеру до лебедки и потом от лебедки до завода толкать вагонетки с глиной должны были работяги. Только на подъеме из карьера их втаскивала лебедка. Карьер занимал дальний угол заводской зоны, он был взрытая развалами поверхность, развалы ветвились как овраги, между ними оставались нетронутые горки. Глина залегала сразу с поверхности, и пласт был не тощ. Можно было, вероятно, брать и вглубь, брать и сплошняком вширь, но никто не знал, как надо, и никто не составлял плана разработки, а всем руководил бригадир утренней смены Баринов - молодой нагловатый москвич, бытовик, со смазливым обличьем. Баринов разрабатывал карьер просто где удобнее, вкапывался там, где, меньше поработав, можно больше было нагрузить глины. Слишком вглубь он не шел, чтоб не слишком круто выкатывать вагонетки. Баринов собственно и командовал теми восемнадцатью-двадцатью человеками, которые только и работали в мою смену на карьере. Он и был единственный настоящий хозяин смены: знал ребят, кормил их, то есть, добивался им больших паек, и каждый день сам мудро решал, сколько выкатить вагонеток, чтоб не слишком было мало и не слишком много. И Баринов нравился мне, и окажись мы с ним где-нибудь в тюрьме рядом на нарах - мы бы с ним весело ладили. Да мы и сейчас бы ладили - но мне нужно было придти и посмеяться вместе с ним, что вот назначил меня директор на должность промежуточной гавкалки, а я - ничего не понимаю. Но офицерское воспитание не дозволяло мне так! И я пытался держаться с ним строго и добиваться повиновения, хотя не только я и не только он, но и вся бригада видела, что я - такой же пришлёпка, как инструктор из района при посевной. Баринова же сердило, что над ним поставили попку, и он не раз остроумно разыгрывал меня перед бригадой. Обо всём, что я считал нужным делать, он тотчас же доказывал мне, что нельзя. Напротив, громко крича "мастер! мастер!" - то и дело звал меня в разные концы карьера и просил указаний: как снимать старый и прокладывать новый рельсовый путь; как закрепить на оси соскочившее колесо; или будто бы лебедка отказала, не тянет, и что делать теперь; или куда нести точить затупившиеся лопаты. Перед его насмешками день ото дня слабея в своем командном порыве, я уже доволен бывал, если он с утра велел ребятам копать (это бывало не всегда) и не тревожил меня досадными вопросами.
Тогда я тихо отходил и прятался от своих подчиненных и от своих начальников за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал. В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней. О, это не тюрьма! Тюрьмы - крылья. Тюрьмы - коробы мыслей. Голодать и спорить в тюрьме - весело и легко. А вот попробуй здесь - десять лет голодать, работать и молчать - вот это попробуй! Железная гусеница уже втягивала меня на пережёв. Беспомощный я не знал - как, а хотелось откатиться в сторонку. Отдышаться. Очнуться. Поднять голову и увидеть:
Вон, за колючей проволокой, через ложок - высотка. На ней маленькая деревня - домов десять. Всходящее солнце озаряет её мирными лучами. Так рядом с нами - и совсем же не лагерь! (Впрочем, тоже лагерь, но об этом забываешь). Движения там подолгу не бывает, потом пройдет баба с ведром, пробежит маленький ребятенок через лебеду на улице. Запоет петух, промычит корова - всё отчетливо слышно нам на карьере. Тявкнет дворняжка - что за милый голос!
– это не конвойный пёс!2
И от каждого тамошнего звука и от самой неподвижности деревни струится мне в душу заветный покой. И я твёрдо знаю - сказали бы мне сейчас: вот тебе свобода! Но до самой смерти живи в этой деревне! Откажись от городов и от мира всего, от твоих залётных желаний, от твоих убеждений, от истины ото всего откажись и живи в этой деревне (но не колхозником!), каждое утро смотри на солнышко и слушай петухов. Согласен?
– О, не только согласен, но, Господи, пошли мне такую жизнь! Я чувствую, что лагеря мне не выдержать.
С другой стороны завода, не видимой мне сейчас, гремит по ржевской дороге пассажирский поезд. В карьере кричат: "Придурочный!" Каждый поезд здесь известен, по ним отсчитывают время. "Придурочный" - это без четверти девять, а в девять отдельно, вне смен, доведут на завод из лагеря придурков - конторских и начальников. Самый любимый из поездов - в половине второго, "кормилец", после него мы вскоре идём на съём и на обед.
Вместе с придурками, а иногда, если сердце занывает о работе, то и раньше, спецконвоем, выводят на раоогу и мою начальницу-зэчку Ольгу Петровну Матронину. Я вздыхаю, выхожу из укрытия, и иду вдоль рельсового пути на завод мокрого прессования - докладываться.
Весь кирпичный завод это - два завода, мокрого и сухого прессования. Наш карьер обслуживает только мокрое прессование, и начальница мокрого прессования - Матронина, инженер-силикатчик. Какой она инженер - не знаю, но суетлива и упряма. Она - из тех непоколебимо-благонамеренных, которых я уже немного встречал в камерах (их и вообще - немного), но на чьей горней высоте не удержался. По литерной статье ЧС, как член семьи расстрелянного, она получила 8 лет через ОСО, и вот теперь досиживает последние месяцы. Правда, всю войну политических не выпускали, и её тоже задержат до пресловутого Особого распоряжения. Но и это не наводит никакой тени на её состояние: она служит партии, неважно - на воле или в лагере. Она - из заповедника. Она повязывается в лагере красной и только красной косынкой, хотя ей уже за сорок (таких косынок не носит на заводе ни одна лагерная девчонка и ни одна вольная комсомолка). Никакой обиды за расстрел мужа и за собственные отсиженные восемь лет она не испытывает. Все эти несправедливости учинили, по её мнению, отдельные ягодинцы или ежовцы, а при товарище Берии сажают только правильно. Увидев меня в одежде советского офицера, она при первом же знакомстве сказала: "Те, кто меня посадил, теперь могут убедиться в моей ортодоксальности!" Недавно она написала письмо Калинину и цитирует всем, кто хочет или вынужден её слушать: "Долгий срок заключения не сломил моей воли в борьбе за советскую власть, за советскую промышленность."
Впрочем, когда Акимов пришел и доложил ей, что блатные его не слушают, она не пошла сама объяснять этим социально-близким вредность их поведения для промышленности, но одёрнула его: "Так надо заставить! Для того вы и назначены!" Акимова прибили - она не стала дальше бороться, а написала в лагерь: "Этот контингент больше к нам не выводить." - Спокойно смотрит она и на то, как у неё на заводе девчонки восемь часов работают автоматами: все восемь часов без перерыва однообразные движения у конвейера. Она говорит: "Ничего не поделаешь, для механизации есть более важные участки". Вчера, в субботу, разнёсся слух, что сегодня опять не дадут нам воскресенья (так и не дали). Девчонки-автоматы окружили её стайкой и с горечью: "Ольга Петровна! Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война кончилась!" В красной косынке она негодующе вскинула сухой тёмный профиль не женщины и не мужчины: "Девонки, ка'-ко'е нам может быть воскресенье?! В Москве стройка стоит без кирпичей!!" (То есть, она не знала конечно той именно стройки, куда повезут наши кирпичи, - но умственным взором она видела ту обобщенную великую стройку, а девчонкам хотелось низменно постираться.)
Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену. Она не проводила расчёта сил работяг, годности вагонеток, поглотительной способности завода, а только требовала - удвоить! (И как, кроме кулака, мог бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась и Матронина, не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при бойце. И вот однажды, признав своё полное поражение на карьере и, значит, не способность руководить, я прихожу к Матрониной и сколь могу мягко прошу:
– Ольга Петровна! Я - хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам на заводе нужен счетовод. Возьмите меня!
– Счетовод?!
– возмущается она, еще темнеет её жесткое лицо, и кончики красной косынки перематываются на её затылок.
– Счетоводом я любую девчушку посажу, а нам нужны командиры производства! Сколько вагонеток за смену не додали? Отправляйтесь!
– И как новая Афина Паллада она шлёт вытянутой дланью на карьер.
А еще через день упраздняется самая должность мастер карьера, я разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовёт Баринова и велит:
– Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал!
И тут же, в своём офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать глину. Баринову весело, он предвидел моё падение.
Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных событий, я мог бы о своей участи догадаться еще вчера. В иерусалимской столовой было отдельное раздаточное окошко - для ИТР, откуда кормились инженеры, бухгалтеры... и сапожники. После своего назначения мастером карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня еще нет в списке ИТР, но всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я - в списке. Как я после обдумал, - я был для кухни фигурой еще неясной: едва приехав, сразу вознёсся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек, свободное дело, станет еще через неделю старшим нарядчиком или старшим бухгалтером зоны или врачом (в лагере всё возможно!!) - и тогда они будут в моих руках. И хотя на самом деле завод еще только испытывал меня и ни в какой список не включал - кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки до моего падения, когда еще и завод не знал, лагерная кухня уже всё знала, и хлопнула мне дверцей в морду: я оказался дешевый фраер. В этом маленьком эпизоде - воздух лагерного мира.