Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Архипелаг ГУЛаг

Солженицын Александр Исаевич

Шрифт:

Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И недреманный глаз из укрытия всё это высмотрел. И прислал за мной как-то дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату.

Молодой лейтенант разговаривает очень приятно. В уютной чистой комнате были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску. Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию - и не мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя только оплёвывал, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал вмеру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет, что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, моё "я". (Да, мой гносеологический субъект "я"! А ведь я всё-таки был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим же, как неискоренимо это в кадровике - требовать к себе уважения!) И лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: "Так вы советский человек, правда?" Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как приятно воспрять из грязи и праха - и снова стать советским человеком! половина свободы.

Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать глину. Гимнастёрку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптёрке получил латаное линялое тряпьё, выстиранное будто после года лёжки в мусорном ящике. Это - важный шаг, хотя я еще не сознаю его значения: душа у меня еще не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо, терзаемый голодом и теснимый врагами, скоро я приобрету и зэковский взгляд: неискренний, недоверчивый, всё замечающий.

В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё еще не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: еще через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев). Так я избегаю увидеть лейтенанта.

Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом - зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них - чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать - проще узнать обо всем у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору.

Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полночи не спать - и так отстоять неплененность творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря!
– но ни он, ни мы еще не понимаем, как это видно и как за этим следят.)

Иногда он поддается просто слабости и пишет просто письма. Его двадцатитрёхлетняя жена и башмаков еще не износила, в которых ходила с ним этой зимой в консерваторию - а вот уже бросила его: анкеты, пятно, да и жить хочется. Он пишет другой женщине, которую называет сестрёнкой, скрывая от себя и от неё, что тоже любит её или готов полюбить (но и та женщина сейчас выходит замуж). Он умеет писать и так:

"Дорогая моя сестренка! Вслушивайся в дивные предчувствия человечества - Генделя, Чайковского, Дебюсси! Я тоже хотел стать предчувствием, но часы моей жизни остановились... "

или просто:

"Ты намного мне стала родней за эти месяцы. Как выяснилось, на свете очень много настоящих людей, и мне хочется, чтобы твой муж тоже был настоящим человеком".

или так:

"Я бродил по жизни, спотыкаясь, и искал самого себя... Яркий свет в комнате, и я никогда не видел темноты черней. Но только здесь я нашел самого себя и свою судьбу, на этот раз не в книжках. И ты знаешь. Чижик, никогда я не был таким оптимистом, как теперь. Теперь я твердо узнал, что в жизни нет ничего дороже идеи, которой служишь. И еще теперь я знаю, как и что мне писать - это главное!"3

Пока что он ночами пишет, а на день прячет новеллу о Кампесино испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищен. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму.4

Ингал не тёпел, первым толчком сердце еще не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твердость его - образец достойный. Писать в лагере!
– до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника.

Со стороны Москвы за шестьдесят километров небо цветно полыхает в салютах - это "праздник победы над Японией". Но унылым тусклым светом горят фонари нашей лагерной зоны. Красноватый враждебный свет из окон завода. И вереницей таинственной как годы и месяцы нашего срока уходят вдаль фонари на столбах обширной заводской зоны.

Обняв колени, худенький кашляющий Гаммеров повторяет:

Я тридцать лет вынашивал

Любовь к родному краю,

И снисхожденья вашего

Не жду...

И не желаю.

___

"Фашистов привезли! Фашистов привезли!" - так кричали не только в Новом Иерусалиме. Поздним летом и осенью 1945 года так было на всех островах Архипелага. Наш приезд - фашистов, открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали еще 7 июля, с тех пор сфотографировали их, приготовили им справки об освобождении, расчет в бухгалтерии, - но сперва месяц, а где второй, где и третий амнистированные зэки томились в опостылевшей черте колючки - их некем было заменить.

Их НЕКЕМ было ЗАМЕНИТЬ!
– а мы-то, слепорожденные, еще смели всю весну и всё лето в своих законопаченных камерах надеяться на амнистию! Что Сталин нас пожалеет!.. Что он "учтет Победу"!.. Что, пропустив нас в первой июльской амнистии, он даст потом вторую особую для политических... (рассказывали даже подробность: эта амнистия уже готовая, лежит на столе у Сталина, осталось только подписать, но он - в отпуску. Неисправимый народ ждал подлинной амнистии, неисправимый народ верил!..) Но если нас помиловать - кто спустится в шахты? кто выйдет с пилами в лес? кто отожжет кирпичи и положит их на стены? Сталин сумел создать такую систему, что прояви она великодушие - и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну.

"Фашистов привезли!" Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они - самое горькое лихое колено.

Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой "еще не видел мир". Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!5

Поделиться с друзьями: