Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Шуточное послание к другу

Покуда жилкой голубою безумья орошён висок, Булат, возьми меня с собою, люблю твой лёгонький возок. Ямщик! Я, что ли, – завсегдатай саней? Скорей! Пора домой, в былое. О Булат, солдатик, родимый, неубитый мой. А остальное – обойдется, приложится, как ты сказал. Вот зал, и вальс из окон льется. Вот бал, а нас никто не звал. А всё ж – войдём. Там, у колонны… так смугл и бледен… Сей любви не перенесть! То – Он. Да. Он ли? Не надо знать, и не гляди. Зачем дано? Зачем мы вхожи в красу чужбин, в чужие дни? Булат, везде одно и то же. Булат, садись! Ямщик, гони! Как снег летит! Как снегу много! Как мною ты любим, мой брат! Какая долгая дорога Из Петербурга в Ленинград. 1977

Устройство личности

…В судьбе Булата, не столько соседствующей с нашей судьбою, а, пожалуй, возглавившей ее течение, то вялое, то горестное, – в этой судьбе есть нечто, что всегда будет приглашать нас к пристальному раздумью. Может быть, устройство личности Булата, весьма неоткровенное, не поданное нам на распахнутой ладони… Устройство этой личности таково, что оно держит нас в особенной осанке, в особенной дисциплине. Перед ним, при нем, в связи с ним, в одном с ним пространстве не следует и не хочется вести себя недостойно, не хочется поступиться честью, настолько, насколько это возможно. Все-таки хочется как-то немножко выше голову держать и как-то не утруждать позвоночник рабским утомленным наклоном. Булат не повелевает, а как бы загадочно и кротко просит нас не иметь эту повадку, эту осанку, а иметь все-таки какие-то основания ясно и с любовью глядеть в глаза современников и все-таки иметь утешение в человечестве. Есть столько причин для отчаянья, но сказано нам, что уныние есть тяжкий грех. И может быть, в нашей любви, в нашем пристрастии к Булату есть некоторая ни в чем не повинная корысть, потому что, обращаясь к нему, мы выгадываем, выгадываем свет собственной души…

1994

Запоздалый ответ Пабло Неруде

Коль впрямь качнулась и упала его хранящая звезда, откуда эта весть от Пабло и весть моя ему – куда? С каких вершин светло и странно он озирает белый свет? Мы все прекрасны несказанно, пока на нас глядит поэт. Вовек мне не бывать такою, как в сумерках того кафе, воспетых чудною строкою, столь благосклонною ко мне. Да было ль в самом деле это? Но мы, когда отражены в сияющих зрачках поэта, равны тому, чем быть должны. 1975

Гостить у художника

Юрию Васильеву

Итог увяданья подводит октябрь. Природа вокруг тяжела и серьёзна. В час осени крайний – так скушно локтям опять ушибаться об угол сиротства. Соседской четы непомерный визит всё длится, и я, всей душой утомляясь, ни слова не вымолвлю – в горле висит какая-то глухонемая туманность. В час осени крайний – огонь погасить и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой, что некогда звали меня погостить в дому у художника, там, за Таганкой. И вот, аспирином задобрив недуг, напялив калоши, – скорее, скорее туда, где, румяные щёки надув, художник умеет играть на свирели. О, милое зрелище этих затей! Средь кистей, торчащих из банок и вёдер, играет свирель и двух малых детей печальный топочет вокруг хороводик. Два детские личика умудрены улыбкой такою усталой и вечной, как будто они в мирозданье должны нестись и описывать круг бесконечный. Как будто творится века напролёт все это: заоблачный лепет свирели и маленьких тел одинокий полет над прочностью мира – во мгле акварели. И я, притаившись в тени голубой, застыв перед тем невеселым весельем, смотрю на суровый их танец, на бой младенческих мышц с тяготеньем вселенным. Слабею, впадаю в смятенье невежд, когда, воссияв над трубою подзорной, их в обморок вводит избыток небес, терзая рассудок тоской тошнотворной. Но полно! И я появляюсь в дверях, недаром сюда я брела и спешила. О, счастье, что кто-то так радостно рад, рад так беспредельно и так беспричинно! Явленью моих одичавших локтей художник так рад, и свирель его рада, и щедрые ясные лица детей даруют мне синее солнышко взгляда. И входит, подходит та, милая, та, простая, как холст, не насыщенный грунтом. Но кроткого, смирного лба простота пугает предчувствием сложным и грустным. О, скромность холста, пока срок не пришел, невинность курка, пока пальцем не тронешь, звериный, до времени спящий прыжок, нацеленный в близь, где играет звереныш. Как мускулы в ней высоко взведены, когда первобытным следит исподлобьем три тени родные, во тьму глубины запущенные виражом бесподобным. О, девочка цирка, хранящая дом! Всё ж выдаст болезненно-звёздная бледность — во что ей обходится маленький вздох над бездной внизу, означающей бедность. Какие клинки покидают ножны, какая неисповедимая доблесть улыбкой ответствует гневу нужды, каменья её обращая в съедобность? Как странно незрима она на свету, как слабо затылок её позолочен, но неколебимо хранит прямоту прозрачный, стеклянный её позвоночник. И радостно мне любоваться опять лицом её, облаком неочевидным, и рученьку боязно в руку принять, как тронуть скорлупку в гнезде соловьином. И я говорю: – О, давайте скорей кружиться в одной карусели отвесной, подставив горячие лбы под свирель, под ивовый дождь её чистых отверстий. Художник на бочке высокой сидит, как Пан, в свою хитрую дудку дудит. Давайте, давайте кружиться всегда, и всё, что случится, – ещё не беда, ах, Господи Боже мой, вот вечеринка, проносится около уха звезда, под веко летит золотая соринка, и кто мы такие, и что это вдруг цветёт акварели голубенький дух, и глина краснеет, как толстый ребёнок, и пыль облетает с холстов погребённых, и дивные рожи румяных картин являются нам, когда мы захотим. Проносимся! И посреди тишины целуются красное с желтым и синим, и все одиночества душ сплочены в созвездье одно притяжением сильным. Жить в доме художника день или два и дольше, но дому ещё не наскучить, случайно узнать, что стоят дерева под тяжестью белой, повисшей на сучьях, с утра втихомолку собраться домой, брести облегчённо по улице снежной, жить дома, пока не придёт за тобой любви и печали порыв центробежный. 1967

Живое семицветье

Не помню, как мы познакомились. Да мы и не знакомились вовсе: мы учились вместе в Литературном институте, виделись мимоходом и часто на Тверском бульваре, в Переделкине, кивали друг другу с торопливой приветливостью, а сейчас редко встречаемся.

Но когда я вижу что-нибудь синее, оранжевое, золотое – любую милую яркость, которой одаряет нас мир, я вспоминаю юношу в блеклом лыжном костюме и свое нежное уважение к нему, к его восприимчивости к тем краскам, что украшают жизнь своим живым семицветьем. Вспоминаю, как однажды, давно уже, мы столкнулись с ним в долгом вечернем сумраке опустевшего институтского коридора, и я заметила, что он невелик ростом, а в скромном, тихом лице его есть второе, глубокое выражение: какой-то страстной сосредоточенности и доброй печали. Может быть, это остро-черные, пристально нацеленные в упор зрачки придавали его простым чертам многозначительность. Я знала о нем, что он – чуваш, из маленькой далекой деревни, и в Москве недавно.

– Ну, как дела? – спросила я на ходу.

Он быстро глянул своими, словно остроконечными, метко видящими зрачками и, простив мне условность вопроса и радуясь собеседнику, рассказал мне о своей деревне, как он скучает по ней, как сильно окрашено все там: небо, ягоды, вода, глаза лошадей, и все такого прекрасного, всеобъемлюще синего цвета.

Впервые я услышала о его стихах от Михаила Аркадьевича Светлова: он всем нам причинил то или иное добро, но хвалил нас не так уж часто. Юношу в синем костюме он, не остерегаясь, хвалил.

Впоследствии я эти стихи слышала, читала, перечитывала. Они могут показаться сложными, несколько витиеватыми, но мне думается, что не нарочитость виной тому, а серьезная и подлинная сложность, которую ощущает в мире и в себе юный, наивно проницательный человек, сильно, азартно устремивший в жизнь зрение, слух, руки. Он пристально смотрит вокруг, и нет такой малости, которая не показалась бы ему значительной, располагающей к раздумью. В будничном, привычном он отгадывает возвышенность и красоту, делает их предметом искусства. Многие чудеса поражают его: поезда, мелькнувший фонарь, такой таинственно-светлый, как будто маленький Пимен поместился в нем и завершает сказанье, белый архипелаг сада, дивный овал человеческого лица, человеческие выдумки и творенья и все, чего так много и из чего и возникает постепенно непростой и прекрасный мир, близко подступающий к глазам. И как щедро, буйно и родимо этот мир расцвечен: в нем и радуги, и Йиржи Волькер, и черный куст в розовом пространстве, и лиловые маляры.

Он – поэт. Вот в чем дело. Зовут его Геннадий Айги.

1964

Симону Чиковани

Явиться утром в чистый север сада, в глубокий день зимы и снегопада, когда душа свободна и проста, снегов успокоителен избыток и пресной льдинки маленький напиток так развлекает и смешит уста. Всё нужное тебе – в тебе самом, — подумать и увидеть, что Симон идёт один к заснеженной ограде. О нет, зимой мой ум не так умён, чтобы поверить и спросить: – Симон, как это может быть при снегопаде? И разве ты не вовсе одинаков с твоей землёю, где, навек заплакав от нежности, всё плачет тень моя, где над Курой, в объятой Богом Мцхете, в садах зимы берут фиалки дети, их называя именем «Иа»? И коль ты здесь, кому теперь видна пустая площадь в три больших окна и цирка детский круг кому заметен? О, дома твоего беспечный храм, прилив вина и лепета к губам, и пение, что следует за этим! Меж тем всё просто: рядом то и это, и в наше время от зимы до лета полгода жизни, лёта два часа. И приникаю я лицом к Симону всё тем же летом, тою же зимою, когда цветам и снегу нет числа. Пускай же всё само собой идёт: сам прилетел по небу самолёт, сам самовар нам чай нальёт в стаканы. Не будем звать, но сам придёт сосед для добрых восклицаний и бесед, и голос сам заговорит стихами. Я говорю себе: твой гость с тобою, любуйся его милой худобою, возьми себе, не отпускай домой. Но уж звонит во мне звонок испуга: опять нам долго не видать друг друга в честь разницы меж летом и зимой. Простились, ничего не говоря. Я предалась заботам января, вздохнув во сне легко и сокровенно. И снова я тоскую поутру. И в сад иду, и веточку беру, и на снегу пишу я: Сакартвело. 1963

День-Рафаэль

Чабуа Амирэджиби

Пришелец День, не стой на розовом холме! Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила. Зачем ты снизошёл к оврагам и ко мне? Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино. День-Божество, ступай в Италию свою. У нас ещё зима. У нас народ балует. Завистник и горбун, я на тебя смотрю, и край твоих одежд мой тайный гнев целует. Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди, ещё и кисть глупа и краски непослушны. День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди! Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки. Но ласково глядел Богоподобный День. И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!» Престольный праздник трёх окрестных деревень впервые за века не завершился дракой. Неузнанным ушёл День-Свет, День-Рафаэль. Но мёртвый дуб расцвёл средь ровныя долины. И благостный закат над нами розовел. И странники всю ночь крестились на руины. Февраль март 1982 Таруса

День, ведущий к Анне…

Речь идет об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде – о былом о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: «У любви, как у пташки, крылья…» Начинался день, ведущий к Анне ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалеку – что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли, и Симон восклицал: «Кацо, ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна – прекрасна!» К вечеру я уже знала, что Анна – прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ведомый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной – о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков…

1975

Анне Каландадзе

Как мило всё было, как странно. Луна восходила, и Анна печалилась и говорила: – Как странно всё это, как мило. — В деревьях вблизи ипподрома — случайная сень ресторана. Веселье людей. И природа: луна, и деревья, и Анна. Вот мы – соучастники сборищ. Вот Анна – сообщник природы, всего, с чем вовеки не споришь, лишь смотришь – мгновенья и годы. У трав, у луны, у тумана и малого нет недостатка. И я понимаю, что Анна — явленье того же порядка. Но если вблизи ипподрома, но если в саду ресторана и Анна, хотя и продрогла, смеётся так мило и странно, я стану резвей и развязней и вымолвлю тост неизбежный: – Ах, Анна, я прелести вашей такой почитатель прилежный. Позвольте спросить вас: а разве ваш стих – не такая ж загадка, как встреча Куры и Арагви близ Мцхета во время заката? Как эти прекрасные реки слились для иного значенья, так вашей единственной речи нерасторжимы теченья. В ней чудно слова уцелели, сколь есть их у Грузии милой, и раньше – до Свети-Цховели, и дальше – за нашей могилой. Но, Анна, вот сад ресторана, веселье вблизи ипподрома, и слышно, как ржет неустанно коней неусыпная дрема. Вы, Анна, – ребенок и витязь, вы – маленький стебель бесстрашный, но, Анна, клянитесь, клянитесь, что прежде вы не были в хашной! — И Анна клялась и смеялась, смеялась и клятву давала: – Зарей, затевающей алость, клянусь, что еще не бывала! — О жизнь, я люблю твою сущность: луну, и деревья, и Анну, и Анны смятенье и ужас, когда подступали к духану. Слагала душа потаенно свой шелест, в награду за это присутствие Галактиона равнялось избытку рассвета, не то чтобы видимо зренью, но очевидно для сердца, и слышалось: – Есмь я и рею вот здесь, у открытого среза скалы и домов, что нависли над бездной Куры близ Метехи. Люблю ваши детские мысли и ваши простые утехи. — И я помышляла: покуда соседом той тени не стану, дай, жизнь, отслужить твоё чудо, ту ночь, и то утро, и Анну… 1975
Поделиться с друзьями: