Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
1982

«Как знать, вдруг – мало, а не много…»

Марине Цветаевой

Как знать, вдруг – мало, а не много: невхожести в уют, в приют такой, что даже и острога столь бесприютным не дают; мгновения: завидев Блока, гордыней скул порозоветь, как больно смотрит он, как блёкло, огромную приемля весть из детской ручки; ручки этой, в страданье о которой спишь, безумием твоим одетой в рассеянные грёзы спиц; расчёта: властью никакою немыслимо пресечь твою гортань и можно лишь рукою твоею, — мало, говорю, всего, чтоб заплатить за чудный снег, осыпавший дом Трёхпрудный, и пруд, и труд коньков нетрудный, а гений глаза изумрудный всё знал и всё имел в виду. Две барышни, слетев из детской светёлки, шли на мост Кузнецкий с копейкой удалой купецкой: Сочельник, нужно наконец-то для ёлки приобресть звезду. Влекла их толчея людская, пред строгим Пушкиным сникая, от Елисеева таская кульки и свёртки, вся Тверская — в мигании, во мгле, в огне. Всё время важно и вельможно шел снег, себя даря и множа. Серёжа, поздно же, темно же! Раз так пройти, а дальше – можно стать прахом неизвестно где. 1979

Сад-всадник

За этот ад, за этот бред пошли мне сад на старость лет. Марина Цветаева
Сад-всадник летит по отвесному склону. Какое сверканье и буря какая! В плаще его чёрном лицо моё скрою, к защите его старшинства приникая. Я помню, я знаю, что дело нечисто. Вовек не бывало столь позднего часа, в котором сквозь бурю он скачет и мчится, в котором сквозь бурю один уже мчался. Но что происходит? Кто мчится, кто скачет? Где конь отыскался для всадника сада? И нет никого, но приходится с каждым о том толковать, чего знать им не надо. Сад-всадник свои покидает угодья, и гриву коня в него ветер бросает. Одною рукою он держит поводья, другою мой страх на груди упасает. О сад-охранитель! Невиданно львиный чей хвост так разгневан? Чья блещет корона? – Не бойся! То – длинный туман над равниной, то – жёлтый заглавный огонь Ориона. Но слышу я голос насмешки всевластной: – Презренный младенец за пазухой отчей! Короткая гибель под царскою лаской — навечнее пагубы денной и нощной. О всадник родитель, дай тьмы и теплыни! Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба! С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли, твои ли то речи, избранник-ошибка? Другим не бывает столь позднего часа. Он впору тебе. Уж не будет так поздно. Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся! Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся. Живую меня он приносит в обитель на тихой вершине отвесного склона. О сад мой, заботливый мой погубитель! Зачем от Царя мы бежали Лесного? Сад делает вид, что он – сад, а не всадник, что слово Лесного Царя отвратимо. И нет никого, но склоняюсь пред всяким: всё было дано, а судьбы не хватило. Сад дважды играет с обрывом родимым: с откоса в Оку, как пристало изгою, летит он ныряльщиком необратимым и увальнем вымокшим тащится в гору. Мы оба притворщики. Полночью чёрной, в завременье позднем, сад-всадник несётся. Ребёнок, Лесному Царю обречённый, да не убоится, да не упасётся. Февраль март 1982 Таруса

Памяти Бориса Пастернака

* * *

Начну издалека, не здесь, а там, начну с конца, но он и есть начало. Был мир как мир. И это означало всё, что угодно в этом мире вам. В той местности был лес, как огород, так невелик и все-таки обширен. Там, прихотью младенческих ошибок, всё было так и всё наоборот. На маленьком пространстве тишины был дом как дом. И это означало, что женщина в нём головой качала и рано были лампы зажжены. Там труд был лёгок, как урок письма, и кто-то – мы ещё не знали сами — замаливал один пред небесами наш грех несовершенного ума. В том равновесье меж добром и злом был он повинен. И земля летела неосторожно, как она хотела, пока свеча горела над столом. Прощалось и невежде и лгуну — какая разница? – пред белым светом, позволив нам не хлопотать об этом, он искупал всеобщую вину. Когда же им оставленный пробел возник над миром, около восхода, толчком заторможённая природа переместила тяжесть наших тел. Объединённых бедною гурьбой врасплох нас наблюдала необъятность, и наших недостоинств неприглядность уже никто не возмещал собой. В тот дом езжали многие. И те два мальчика в рубашках полосатых без робости вступали в палисадник с малиною, темневшей в темноте. Мне доводилось около бывать, но я чужда привычке современной налаживать контакт несоразмерный, в знакомстве быть и имя называть. По вечерам мне выпадала честь смотреть на дом и обращать молитву на дом, на палисадник, на малину — то имя я не смела произнесть. Стояла осень, и она была лишь следствием, но не залогом лета. Тогда еще никто не знал, что эта окружность года не была кругла. Сурово избегая встречи с ним, я шла в деревья, в неизбежность встречи, в простор его лица, в протяжность речи… Но рифмовать пред именем твоим? О нет.

Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нем был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о Вас рассказывали, и я Вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приемы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего Вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – Вам не будет скушно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю Вас. Как-нибудь я непременно зайду».

Из леса, как из-за кулис актёр, он вынес вдруг высокопарность позы, при этом не выгадывая пользы у зрителя – и руки распростёр. Он сразу был театром и собой, той древней сценой, где прекрасны речи. Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи уже мерцает фосфор голубой. – О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю — не холодно ли? – вот и всё, не боле. Как он играл в единственной той роли всемирной ласки к людям и зверью. Вот так играть свою игру – шутя! всерьёз! до слез! навеки! не лукавя! — как он играл, как, молоко лакая, играет с миром зверь или дитя. – Прощайте же! – так петь между людьми не принято. Но так поют у рампы, так завершают монолог той драмы, где речь идет о смерти и любви. Уж занавес! Уж освещают тьму! Ещё не всё: – Так заходите завтра! — О тон гостеприимного азарта, что ведом лишь грузинам, как ему. Но должен быть такой на свете дом, куда войти – не знаю! невозможно! И потому, навек неосторожно, я не пришла ни завтра, ни потом. Я плакала меж звезд, дерев и дач — после спектакля, в гаснущем партере, над первым предвкушением потери так плачут дети, и велик их плач.

* * *

Он утверждал: «Между теплиц и льдин, чуть-чуть южнее рая, на детской дудочке играя, живёт вселенная вторая и называется – Тифлис». Ожог глазам, рукам – простуда, любовь моя, мой плач – Тифлис! Природы вогнутый карниз, где Бог капризный, впав в каприз, над миром примостил то чудо. Возник в моих глазах туман, брала разбег моя ошибка, когда тот город зыбко-зыбко лёг полукружьем, как улыбка благословенных уст Тамар. Не знаю, для какой потехи сомкнул он надо мной овал, поцеловал, околдовал на жизнь, на смерть и наповал — быть вечным узником Метехи. О, если бы из вод Куры не пить мне! И из вод Арагвы не пить! И сладости отравы не ведать! И лицом в те травы не падать! И вернуть дары, что ты мне, Грузия, дарила! Но поздно! Уж отпит глоток, и вечен хмель, и видит Бог, что сон мой о тебе – глубок, как Алазанская долина. 1962

Метель

Февраль – любовь и гнев погоды. И, странно воссияв окрест, великим севером природы очнулась скудость дачных мест. И улица в четыре дома, открыв длину и ширину, берёт себе непринуждённо весь снег вселенной, всю луну. Как сильно вьюжит! Не иначе — метель посвящена тому, кто эти дерева и дачи так близко принимал к уму. Ручья невзрачное теченье, сосну, понурившую ствол, в иное он вовлёк значенье и в драгоценность произвёл. Не потому ль, в красе и тайне, пространство, загрустив о нём, той речи бред и бормотанье имеет в голосе своем. И в снегопаде, долго бывшем, вдруг, на мгновенье, прервалась меж домом тем и тем кладбищем печали пристальная связь. 1968

Лицо и голос

Давай ронять слова, Как сад – янтарь и цедру, Рассеянно и щедро, Едва, едва, едва. Борис Пастернак

Я так сижу, я так живу, так я сижу там, где живу, что стоит мне повернуть голову, я сразу же увижу это Лицо, лучшее из всех прекрасных лиц, виданных и увиденных мной на белом свете. Лицо – шедевр (пишем по-русски) создателя (пишем с маленькой буквы, преднамеренно, потому что я не о Боге сейчас, не только о Боге, но и о сопутствующих обстоятельствах, соучастниках, незнаемых вспомогателях создателя, ваятеля этого Лица).

Живу, сижу, головы не поворачиваю, может быть, сейчас поверну и узнаю, чего стоит шее маленький труд повернуть голову и увидеть Лицо. Н-н-н-не могу.

Но Лицо смотрит на меня. Не на меня, разумеется, а в объектив когда-то (1921 год) фотографа, и потом на всех – с вопросительным, никого не укоряющим недоумением.

Не провиниться перед этим Лицом, перед этим никого ни в чем не укоряющим взглядом, перед вопрошающим значением глаз – жизнь моя ушла на это. Ушла, все же сижу, живу, а головы повернуть не могу, не смею. Провинилась, стало быть.

Но какое счастье – его детство, его юность, Марбург, несчастная любовь. Скрябин – «шаги моего божества».

Да, «шаги моего божества» – вот в чем смысл бессмысленного писания, разгадка и моей тайны, которую не хочу предать огласке.

А я и не разглашаю ничего. Но я не скрываю воспоминания о том дне, когда я впервые увидела его лицо и услышала его голос. Это вечером было, зимою 1954 года, в клубе МГУ.

У меня не было такого детства, из которого можно выпутаться без сторонних, высших вмешательств. Не выжить, я имею в виду, что было почти невозможно, «почти» – вот как вкратце на этот раз упоминаю всех и все, упасших и упасшее мою детскую жизнь. О, я помню, простите меня.

Но, выжив, – как, кем и зачем я должна была быть? Это не такое детство, где изначально лелеют слух, речь, совесть, безвыходную невозможность провиниться. Да, бабушка у меня была. Пушкин, Гоголь, Лермонтов были у меня, но где и как – это другое.

Я ходила в Дом пионеров – с Варварки, через Ильинский сквер, вдоль Маросейки на Покровский бульвар – чудный этот дом теперь не пионеров, других постояльцев – сохранен, как я люблю его первых обитателей, в каком-то смысле – тоже пионеров, да простят они мне развязную шутку.

Поделиться с друзьями: