Беседка. Путешествие перекошенного дуалиста
Шрифт:
Прояснить ситуацию взялся третий член судейской комиссии — седой, крепкого сложения мужик с обветренным лицом. О многотрудных этапах его большого жизненного пути свидетельствовала лаконичная, лишенная ложного пафоса наколка на кисти руки — «Буду помнить!» С серьезным видом, подавшись грудью на стол, он сказал с тяжелым вздохом:
— Слишком много всего навалилось. Боимся не управиться. Как начали обсуждать эту проблему со вчерашнего вечера, так и бьемся до сих пор над этой неразрешимой загадкой.
— Что! И спать даже не ложились?
— Да какой там сон! Разве тут заснешь! Так, прикорнули немного, договорившись встретиться с утра пораньше.
В это время второй член жюри наполнил всем бокалы. Ощущаемое каждым из нас бремя ответственности за судьбу конкурса было столь велико, что выпили молча, даже не пожелав друг другу здоровья. На пустой желудок коньяк проникал в глубь организма, как живительная влага в иссушенную солнцем ниву, дождавшуюся наконец своего мелиоратора.
Не спеша закурив сигарету, человек с наколкой пояснил:
— Они же не знают, что мы члены жюри. А мы стараемся не афишировать наш лагерный сход. Вот и получается: у одной, например, — замечательные формы, но смотрит она на нас как-то косо, неласково, словно чужие мы ей. Поэтому ставим ей за форму 6 баллов и балл снимаем за высокомерие. У другой — и формы есть, и смотрит вроде как с сочувствием, а приглашаем за столик — категорически отказывается. Опять балл снимаем — за противопоставление себя коллективу, пренебрежительное к нему отношение. В итоге всё время получаем одну и ту же оценку — 5 баллов по 6-балльной шкале.
— Почему же одну и ту же? Что — все женщины лишены внешних изъянов? — с недоумением спросил я.
— Так тех, у кого внешние изъяны, мы к участию в конкурсе не допускаем. У нас здесь только одна элита представлена, — веско заметил член жюри с многотрудной судьбой.
Надо было что-то посоветовать. Но что? Я решил положиться на интуицию — авось куда-нибудь да выведет:
— Всякая фигуристка — женщина, но не всякая женщина — фигуристка, — мои соседи по столу единодушно согласились с этим тонко подмеченным жизненным наблюдением, — поэтому судить о прелестях и добродетелях женщины по 6-балльной шкале, как о какой-то там спортсменке, — оскорбительно для женского достоинства. Лучшие умы человечества бились над решением этой задачи, когда фигурного катания еще и в помине не было. Вместе с тем если мы будем питать к женщине любовь и симпатию, это не позволит нам объективно и беспристрастно оценить ее качества. Следовательно, только холодный, отстраненный взгляд философа приближает нас к раскрытию загадки природы, именуемой в просторечии — женщиной.
— А вы не боитесь, что это только осложнит решение поставленной задачи? — пристально глядя мне в глаза, спросил мужчина с татуировкой. — Ведь если базироваться на идеалистической философии, тогда духовное начало в женщине застит нам ее материальное обрамление; если же стоять на платформе марксистской философии — картина должна быть обратной. Вы, собственно, какой платформы придерживаетесь?
— Я — перекошенный дуалист, — признался я с гордостью.
— А-а, тогда вам проще, — с пониманием отозвался философ. — Есть к чему прислониться. Мне сложнее — в материализме я разочаровался, а к идеализму еще не пришел.
— Как же вы так? Без опоры в жизни!
— Вот так и мыкаюсь.
Неприкаянность горемычного философа пробудила во мне острую жалость. Я решил хоть как-то утешить его. Пусть даже нагородив околесицы:
— Мне кажется, ваша неприкаянность во многом проистекает из-за того, что вы противопоставляете материализм идеализму. А ведь в эстетике искусства, предметом отражения которого, помимо всего прочего, является и женщина, они идут рука об руку. Ну в самом деле, материализм, ничуть не ведая, что творит, постулирует превосходство содержания над формой, то есть в женской сущности ведущую роль он отводит идейно-нравственной субстанции, в то время как художественную композицию, изобразительные средства — короче, всё то, что мы называем женскими формами, диалектический материализм старается как бы не замечать. Вроде получается так, что ему одинаково милы и дородные асфальтоукладчицы и субтильные критикессы, и скандинавские блондинки и восточные брюнетки, и сельские труженицы с косой до попы и нимфетки с короткой стрижкой, — лишь бы природа не обделила их духовным содержанием. Ни на шаг не отступая от своих принципов в этом вопросе, материализм по сути смыкается с идеализмом.
Несколько приободренный таким утешением, философ снова впал в задумчивость, когда слово взял искусствовед:
— Послушайте, коллеги. Вы смотрите на женщину через призму ленинского понимания партийности искусства, устремляя на нее свой вожделенный, сластолюбивый взор с таким классовым рвением, словно стараетесь вонзить его в нежную женскую плоть то с беспощадной жестокостью пролетария, то с манерной деликатностью буржуа. Преклонение в первую очередь перед идеей и только потом перед женщиной может привести к печальным казусам. Вы знаете, что приключилось с Сальвадором Дали в пору его творческого увлечения идеей о рогах носорога?
Все с интересом уставились на искусствоведа. Молодой бурильщик, желая показать, что и его не пальцем сделали и он тоже является полноправным участником беседы, оживленно заметил:
— Так я его знаю! Он бабу свою всё время голой рисовал.
— Твое дело — стаканы наполнять да шурф выбирать. Когда взрослые говорят, мелюзга сопливая молчать должна. Вот и молчи, а то выведем из состава жюри, — беззлобно сказал философ с наколкой.
— Так вот, поучительная вышла с ним история в тот период его творчества, когда им овладела маниакальная идея о носорожьих рогах. Через всю свою жизнь Дали пронес любовь к двум женщинам — собственной жене Гале и вермееровской «Кружевнице». Эту картину Вермеера Дельфтского он знал еще с детства — ее репродукция висела в кабинете отца. Куда бы он ни отправлялся, он всегда бережно укладывал в чемодан боготворимую им «Кружевницу». И вот, будучи в Париже, он как-то потерял репродукцию, из-за чего настолько расстроился, что некоторое время наотрез отказывался появляться в высшем свете, и даже пить перестал. Когда же хандра понемногу улеглась, он напросился в Лувр, чтобы сделать собственную копию с этой картины. После многочисленных согласований он наконец получил разрешение и сразу же отправился в музей, где в течение нескольких часов, постоянно сверяясь с оригиналом, тщательно выписывал копию. Каково же было изумление главного хранителя луврского музея, когда, внимательно осмотрев полотно, он не обнаружил на нем ничего, кроме изображенных в натуральную величину рогов носорога. Более того, истые приверженцы сюрреализма не без гордости впоследствии утверждали, что эта копия, навеянная высокой идеей о носорожьих рогах, даже лучше самого оригинала, — безмятежной фламандской девушки, кропотливо плетущей узорчатую вязь воздушных кружев. В ответ на такую похвалу великий испанец в порыве самокритики пояснил почитателям своего таланта, что копия еще не закончена, и он обязательно продолжит работу над ней, но в Лувр больше — ни ногой, он не может позволить себе опускаться до шаблонного копирования, повторяя предыдущие ошибки, и в следующий раз писать он уже будет только с живого носорога.
— Иными словами, в пику Сальвадору Дали вы ратуете за безыдейное, аутентичное, фотографическое воспроизведение средствами искусства анатомии женщины, чей образ был бы уже лишен художественной сверхзадачи и волнующей ауры внутреннего обаяния, а притягательные прелести внешних форм существовали бы сами по себе, вне конкретного социально-экономического контекста эпохи, — подытожил я рассказ искусствоведа. — Но как же это возможно? Взять хотя бы вашу Диану кисти мэтра элегантной живописи Франсуа Буше. Это ли не образец изящной чувственности в угоду правящей верхушке распутной аристократии времен Людовика XV!
Искусствовед, явно не ожидавший с моей стороны такого хамского наезда, похоже, пребывал в некоторой растерянности, что, впрочем, не помешало ему запустить в меня целой пригоршней громких имен:
— А Ботичелли, а Тициан, а Веронезе, для которых женщина всегда представала во всем своем подлинном, натуральном великолепии! Куда вы их денете?
Его перечень оскорблений в мой адрес был далек от завершения. Подобно богатому коллекционеру, достающему из запасников своего бесценного собрания старинные шедевры, он приглашал на суд всё новых и новых свидетелей моего слабоумия:
— А Пуссен, а Рубенс, а Рембрандт!.. Что с ними делать?
Поток его красноречия не ослабевал. Наоборот — он только набирал мощь оборотов. Ведь пока что искусствовед успел обозреть историю женского тела в живописи, едва добравшись до второй половины XVII века, и впереди неохваченными пластами маячило еще целых три столетия.
— А тот же Буше, а Лебрен, а…
— Послушайте — мягко перебил я его, — меня просто оторопь берет от того, с какой безграничной щедростью вы делитесь с нами своим художественно-критическим дарованием. А хотите — проведем эксперимент?