Блокадные девочки
Шрифт:
– Значит вода у вас была?
– Вода появлялась. Появлялась в ведре. За водой меня мама никогда не посылала. И я не задумывалась, откуда она. Видимо, мама ее приносила, хотя мне говорила, что не может ходить, – хотела, чтобы я ходила за хлебом. А мы жили на пятом этаже.
– Вы слушали радио?
– Я не слышала ни Бетховена, ни Ольгу Берггольц. Я слышала только, как объявляют тревогу. И как наши отступают и в то же время захватывают какую-то технику. Я как-то спросила у мамы: «А как можно отступать и захватывать?» Она так посмотрела на меня и сказала: «Больше мне таких вопросов не задавай». Это я хорошо запомнила. И я с нетерпением ждала выступлений Андрейченко, который объявлял, что на такие-то талоны то-то и то-то выдают. Мы получали детские карточки, и отоварить их было очень трудно, но иногда что-то все-таки удавалось получить. И тогда мама варила суп – две ложки крупы и вода.
– Сказки не слушали? Многие вспоминают, как их читала Мария Петрова.
– Ничего этого не слышала. Может быть, слушала, но не слышала. Те, кто был к этому готов, наверное, слышали. А я круглосуточно слышала только метроном.
– А книжки вы читали?
– Мне мама подарила на день рождения «Кара-Бугаз» Паустовского (задним числом – в мой день рождения она была в больнице), я его читала. А потом почти все сожгли. У меня был «Том Сойер», но я там не нашла ничего про еду.
– Как ничего? Помните, как они с Бекки ели бисквит, когда заблудились в пещерах?
– Ну, этого, наверное, было мало. И в «Сердцах трех» Джека Лондона ничего не было про еду. А я искала только про еду, других чувств, кроме голода, у меня не было. Однажды мама сказала мне: «Дойди до кинотеатра „Колосс" и посмотри хоть какой-то фильм». Я доплелась – это было еще осенью, когда ноги ходили. Шел фильм «Цирк», и единственное, что я запомнила, – это эпизод, где Райка собирается съесть кусок торта. Второй фильм назывался «Шампанский вальс», но в нем никто ничего не ел.
– А откуда шел свет, когда вы читали?
– От коптилки.
– От нее, говорят, все черные были?
– Мы не замечали, мама ведь нас мыла. Свечей у нас не было. Я потом читала, как пережили блокаду эрмитажники, так у них были и свечи, и фанера – видимо, Орбели что-то заранее предчувствовал и подготовился. Создал что-то, приближенное к быту. А у нас быта не было. Мы вообще не знали, что дальше будет. Не знали, придут фашисты или нет.
– У вас в доме никогда не говорили, что лучше было бы сдать город?
– Об этом говорила Ксения Львовна Гребович, у нее муж был поляк – очень образованный и порядочный. Она не любила советскую власть. И ждала немцев. Она ведь не знала, что фашисты решили уничтожить поляков. Говорила, что немцы – интеллигентные люди. Что нашу соседку Болотину Хенну Абрамовну убьют, как еврейку. Что дядя Гриша – быдло и будет работать. Что нас, как детей большевика, расстреляют. А мама, красивая и молодая, будет в порядке. Я помню, как она ей говорила: «Ты свою судьбу устроишь». А я все это слушала и думала: «Ну и пусть меня расстреливают, я пионерка, у меня галстук красный». Конечно, мы никуда на нее доносить не пошли.
– А был антисемитизм в блокаду?
– Ну что вы, я так любила своих соседей Болотиных! И особенно их сына Додика. И от евреев я за всю свою жизнь ничего плохого не видела. От русских много видела плохого, а от евреев – нет.
– Некоторые говорят, что именно в блокаду начали ходить в церковь.
– Какая церковь, о чем вы говорите! Столько ерунды говорят и показывают. Помните, в фильме «Балтийское небо» есть сцена, когда счастливые блокадники бегут за первым трамваем! Как они могли бежать?! Они еле ноги волочили. Мне нравился фильм «Жила-была девочка», я его в первый раз посмотрела в блокаду, в детдоме, но уже тогда удивлялась, как она там могла так лихо плясать. Потому что мой брат Женя, которому в марте исполнилось пять лет, ходить не мог. Руки были, как плети, ноги, как плети. А она в свои пять лет отплясывала вовсю! Когда я смотрю фильмы про блокаду, я вижу артистов вот с такими пухлыми лицами! Таких лиц не было. Все люди были страшные. Людей-то я видела, ведь я ходила в булочную. Ходила с такой вязаной авоськой с кружочком внизу, куда я убирала сдачу и карточки. Хлеб, который я получала, я заворачивала в полотенце, потому что газеты были уже сожжены, и клала в эту авоську. Я выкупала свой хлеб в булочной в доме Энгельгардта и шла домой. Кругом сугробы. Один раз я видела, как из сугроба торчала детская ручка – тоненькая-тоненькая. Между сугробами была узенькая тропинка, и, когда я однажды возвращалась, за мной по этой тропинке пошел какой-то дядька. И мне почему-то стало так страшно. Он зашел за мной в подъезд, стал душить и вырывать авоську. Я не знаю, откуда у меня силы взялись, я упираюсь, плачу и говорю: «Дяденька, милый, не надо, у нас все умрут!» И от страха описалась. И услышала, как кто-то хлопнул дверью и бежит по лестнице. Парень, которого я до войны не видела, схватил его, шваркнул и говорит мне: «Иди домой, девочка». А когда этот дядька рвал у меня авоську, я вся сжалась и думала, что ни за что не пойду без карточек домой, потому что без них все умрут, и лучше уж я умру здесь. И из меня от страха льется. Лужа эта оставалась в подъезде до мая месяца, потому что лестница так замерзла, что лужа никак не могла оттаять. И я мимо этой лужи каждый день ходила. Вернувшись домой, я маме ничего не сказала, и эти мокрые штаны так и высохли на мне. Мне кто-то сказал, что какая-то умершая светлая душа меня берегла. И я подумала про свою сестренку Нину. Я ей в блокаду читала сказку «Ивасик Телесик» с такими яркими иллюстрациями Якобсон. Когда через много лет по радио стали передавать эту сказку, я – уже взрослая баба – сидела на полу в коммуналке и рыдала, выла, как волк.
– Вы спокойно ходили мимо покойников?
– Я мало покойников видела. Только наших. Видела, как их везут на саночках, а падающих на улице – нет. Когда я спускалась по лестнице, я всегда закрывала глаза и считала ступеньки – их было шесть. Однажды, когда переходила на первый этаж с закрытыми глазами, споткнулась, открыла глаза и увидела, что на площадке лежала женщина, завернутая в простыню. На ней была голубая шапочка, а глаза – открыты. Эти открытые глаза на меня очень подействовали. Хотя не могу сказать, что это был страх. И еще одна сцена меня потрясла. В декабре умерла Соня – она совсем одинокая была. Мама мне сказала: «Попроси, чтобы нам за нее дали довесок». Я встала в очередь. Почему я это запомнила? Впереди меня стояла женщина, и по ее черному пальто ползла большая белая вошь. Ползла, ползла, и, пока я стояла в очереди, я все смотрела, куда же она заползет. Вошь поднялась по воротнику – тогда были модными эти ужасные высокие воротники. На женщине была грязная-грязная шерстяная косынка. И почему-то мне захотелось увидеть, что это за женщина, к которой вошь заползла. Я потянулась и заглянула ей в лицо – обычно я в лица не заглядывала. И увидела черное закоптевшее страшное лицо и… ярко накрашенные губы.
– Вам сны снились?
– Не помню. Помню только, о чем я мечтала. У нас внизу до войны был роскошный магазин, там конфеты продавали и много всякого. Так вот все мечты были об этом. До войны из-за этого магазина у нас было много тараканов, а в блокаду они все исчезли. И собаки, и кошки исчезли как-то вдруг.
– Канализация ведь не работала, куда вы все девали? В окно?
– Наверное, мама выносила. Однажды, когда я шла с Невского из булочной, из форточки на веревке спускалась кастрюля… Видимо, выливали. А я вот не знаю, выливали мы или нет. У нас два окна во второй комнате так заледенели, что открываться стали только в июне. И в первой комнате тоже ничего не открывалось. Труба-то от буржуйки шла в камин, мы не могли открывать форточку. И так холод был страшный.
– То есть в туалет вы ходили в ведра?
– А я и не помню, чтобы мы в туалет-то ходили. Помню только, как однажды Ксения Львовна вошла и говорит: «Господи, и стула-то нет!» Я тогда не поняла, что это за стул. Я не помню, чтобы я куда-то какала. А чем какать-то? Как будто и не было ничего.
– Вы дневник не вели?
– Какой дневник? У нас и чернила-то застывали. У меня вообще никаких чувств не было, я ничего не соображала. Чувства появились позже. Наступил июнь месяц, лето было очень хорошее. Мама надела на меня белую сатиновую кофточку, коричневую юбку с лямками и туфельки, которые остались с довоенных времен – все-таки не все сожгли! Я вышла на улицу, солнышко светит, так красиво вокруг! Я хотела побежать и засмеяться, а мышцы не работают. Ни бежать не могла, ни улыбнуться. И тогда я села прямо на булыжники, и у меня полились слезы. Так чувства и появились.
– Когда вы снова пошли в школу?
– Когда наступила весна 42-го. 1 сентября 1941 года я не могла пойти в школу, потому что должна была следить за детьми. Я тогда плакала, я обожала школу, я обожала Агафью Ивановну, мою любимую учительницу, которую помню до этих пор. Эсфирь Соломоновну, учительницу музыки. Так что мы пошли в школу только весной. А школа наша была на улице Плеханова, дом 7, там, где Екатерининский приют. И красивее школы я в жизни не видела. Мы учились в первой парадной с мраморной лестницей, красивыми хрустальными люстрами, залом с мраморными колоннами. Но во время блокады нас почему-то учили не в этом здании, а рядом. Там нам выдавали без карточек стограммовую граненую стопочку, наполовину наполненную гороховой кашей, и кусочек хлеба. Ни сестра Люся, ни я внутренне не имели права это съедать, заворачивали и приносили домой, а там уж делили, хотя что уж там было делить. Помню в школе такой эпизод. Мы пришли в четвертый класс, и там у нас была учительница – совершенно сухое лицо, шапочка, вязаная косынка поверх пальто. Очень истощенная и некрасивая. И вот однажды Женька Воробьев (а он был толстомордый) принес кусок хлеба и на столе у этой учительницы раскрошил этот хлеб, как для воробьев. Она пришла после перерыва, увидела эти крошки на столе и стала их собирать и есть. А он и собравшиеся около него мальчишки ржали. Мне так было жалко эту учительницу! Я не помню что она преподавала и как она преподавала, но я запомнила этот эпизод. После войны я этого Женьку Воробьева несколько раз встречала. Он стал таким господином, ходил в мантеле (знаете, что это такое?), сытый, с такой же сытой красивой женой. Мне так хотелось сказать ему: «Ты был гадом, гадом, наверное, и остался». Может быть, он и сейчас жив.
– Но с едой уже было полегче?
– В школе нам давали шротовые лепешки – из бобовых жмыхов. Но моя Люся ими отравилась. Я помню – белая ночь, а у нее начинаются эти страшные судороги, которые сделали ее эпилептиком. Тогда все вроде прошло, но в 20 лет ее сбил автомобиль, когда она перебегала дорогу, она получила сотрясение мозга, и после этого возобновилась эпилепсия, с которой она живет до сих пор.
– Как вы оказались в детдоме?
– Когда наступила весна (наша сестра Кира уже умерла), пришла Ксения Львовна, и я услышала их разговор с мамой: «Лили, тебе надо троих детей отдать в детдом. Вторую зиму не пережить. А ты сама еще молодая». И мама решилась. Я-то только рада была, потому что до войны папа мне приносил повесть про детдом и там так привлекательно все описывалось – как они там платьица носят вельветовые с белыми воротничками! А сестра Люся обняла мамины ноги, стала их целовать и рыдать: «Мама, не отдавай нас в детдом!» Мама взяла чернильницу – знаете были такие, разливайки – и швырнула ее в Люсю. Наверное, Люся рвала ее сердце. Я стыдилась этой сцены и потом врала, что мама не хотела отдавать нас в детдом, но попала в больницу, поэтому нас и отдали (она действительно вскоре отравилась лебедой, попала в больницу, и мы долго не могли ее найти). Мне было за нее стыдно. Но я же не знала, что она чувствовала тогда.
– А как было в детдоме?
– Сначала мы были в распределителе, в каком-то шикарном особняке на Фонтанке, где была двойная лестница и два больших красивых зеркала. А сам детдом был на углу Фонтанки и улицы Белинского, если идти от цирка – с правой стороны, большой дом. Прежде всего нас отправили в баню. Там мылись милиционеры и мы. А так как мылись вместе, то я запомнила, что женщины, у которых и груди-то никакой не было, были в лифчиках. Я страшно удивилась: «Зачем они лифчики надели, если у них ничего нет?» Конечно, нас всех обрили наголо. И вот я спускаюсь по шикарной лестнице и вижу, что идет мне навстречу страшный-страшный зеленый-зеленый мальчишка, почему-то одетый в узкое длинное красное платье. Я на него смотрю, а он на меня. И когда я спустилась, я поняла, что это я отражалась в зеркале. Я же давно не видела себя со стороны. У нас дома зеркало в блокаду куда-то исчезло, наверное сразу разбилось.