Бонбоньерка
Шрифт:
– Часы заведены на двенадцать, - махнула она вслед рукой, подгоняя попутный ветер.
– И подводить их могут только безрассудно влюбленные!
Принц был счастлив знакомству с Золушкой, но в одиннадцать вечера, хотя до полуночи оставался еще целый час, та сослалась на усталость и привычку и покинула дворец, не оставив ему даже туфельки.
– Не могу же я идти босиком, - подумала она, - тем более что карета может вот-вот снова исчезнуть.
И наутро бедный юноша долго размышлял, как же найти ему странную незнакомку, пока папа-король, не видя иного выхода, не посоветовал дать брачное объявление. Но и тогда поженились они не сразу, а еще два года встречались и переписывались. Крестная очень переживала, но после свадьбы успокоилась и теперь возлагает большие надежды на маленькую дочку Золушки: может, хоть та уронит туфельку в память о прабабушке.
Дверь без колокольчика
"Расти и дождаться своего лета", - выдул из цветочного стебелька суть жизни Голсуорси.
"Жить для Бога, для души", - прошелся тем же лугом Толстой.
И, как молоток в кармане, носил Черчилль свой девиз на записном листке: "Бороться, бороться, бороться", не замечая Станиславской встречной шляпы набекрень: "Проще, легче, выше, веселей".
Двери в хаос закрыты и на каждой по изреченью, в них можно стучаться и требовать правды или, не найдя колокольчика, идти пить чай. Достучатся безумцы и те, у кого нет иных дел.
Манускрипт
Я совершал столь давно лелеемое мною путешествие по Востоку и, возвращаясь из Нимруда в Басру, на тесном и душном пятачке восточного базара, в пыльной лавке старьевщика купил почти задаром клочок старинного пергамента. Был он не больше трех пальцев в длину, и надпись на восточном языке на середине слова обрывалась, но, видно, тем и привлек он мое внимание, что недосказанность оставляла простор фантазии.
По возвращении домой я в тот же день отнес его знакомому востоковеду из Британского музея и стал терпеливо ждать. Воображение рисовало мне картины неслыханных открытий и пророчеств, а память приводила примеры удивительных находок тех лет, но мой приятель остановил этот поток видений, объявив, что не может перевести фразу, не имея ее продолжения. Трудно описать, как я был огорчен и разочарован. Никогда еще у меня не возникало желания сильнее, чем эта настойчивая, всепоглощающая потребность проникнуть в суть того, чем владею. Но я стоял перед непроницаемой стеной.
Много лет после этого случая меня еще изредка мучило любопытство дилетанта-исследователя, когда однажды, по прихоти наших туристических маршрутов, я оказался примерно в тех же краях и с той же неуемной жаждой приобщения к древностям бродил под гулкими сводами крытых галерей и лавок. В одной из витрин я увидел нечто знакомое и едва поверил собственному счастью - меж разного старинного хлама лежал брат-близнец моего манускрипта.
Я еле дождался конца поездки, чтоб воссоединить разлученное временем семейство, и не спал всю ночь после того, как отдал кусочки тому же свидетелю моей первой покупки. И вот после стольких лет и волнений у меня в руках был драгоценный листок с переводом. Я отер лоб, развернул его и прочел: "Саули - старый пройдоха".
Это была записочка наподобие тех, что мы писали про своих учителей в школе. Много веков назад один малолетний шалун ее разорвал и за ненадобностью выбросил, а другой, постарше, приехал за тысячи километров, подобрал и снова соединил. Что мне оставалось делать?
Я подозвал официанта, заказал кьянти и выпил за удивительное "бессмертие" Саули.
Подарок
Я был совсем юн, когда вышел мой первый томик стихов и рассказов. Вернее, даже не томик, а книжица в густо-сиреневом переплете, вся умещавшаяся у меня на ладони. Это был предмет моей гордости, вещественное воплощение тех часов и дней, когда на меня снисходил чудесный поэтический покой. В ней было все, что я написал за последние четыре года: короткие, но цельные стихи, витиеватые сонеты, легкомысленные басни в стихах, которые я любил больше всего, и еще десятка три эссе и рассказов, в которых мне позировали мои друзья и знакомые. Книжечка осталась незамеченной, но для меня это не имело никакого значения. Много ли весят признание и слава, когда на другой чаше весов бесценные двадцать три года?
Прошло пару лет, у меня появились новые интересы и знакомые и двоим из них - приятной молодой паре, не чуждой пословице о "книжном черве", мне захотелось подарить в знак нашей дружбы свой сборник. Я достал книгу из шкафа, бегло пролистал и ощутил на душе неприятную тяжесть. Больше половины из напечатанного вызывало у меня недовольство и смущение. Было ясно, что в таком виде подарить ее я не смогу. Но другая половина была явно хороша и не заслуживала быть погребенной в забвении, и я стал обдумывать вариант подарка с оговоркой страниц, разрешаемых к чтению. Путь самый верный и безболезненный, но кто помешает человеку в мое отсутствие открыть и прочесть то, что теперь выглядело для меня ужасающе наивным и приторным? Я согласен был отдать чужому взгляду все рассказы и басни, но остальное надо было как-то скрыть. Вырвать страницы? Невозможно, слишком много, подарок превратится в кандидата для мусорного ведра. Склеить их между собой? Немного лучше, но все равно будет выглядеть странно. Меня уже посетила и совершенно нелепая идея вырезания декоративных узоров дыроколом, чтоб сбить читателя со следа отсутствием половины слов, когда выход нашелся сам собой.
Передо мной на столе стояла красивая рамка с затуманенной фотографией лета далекого две тысячи первого года. Я вырвал несколько листков из книги, на которых мое перышко представало во всем своем серебристом блеске, веерообразно выложил их на листе охристого картона, украсил сухими стебельками и веточками вереска и вставил в раму. Я провозился со своей затеей больше трех часов. Вышло так удачно - словно небольшая своеобразная картина, что мне даже расхотелось ее дарить.
На Рождество я зашел в книжный, купил дорогое издание Оскара Уайльда в тисненом синем переплете и вручил моим новым друзьям с памятной надписью. А в качестве закладки я вложил птичку, вырезанную из одного из моих самых трепетных и возвышенных сонетов.
Ветер
Играли в недвижной, почти деревенской тишине. Было уже за полночь. Колода карт совершала сложный маневр, выбрасывала сине-красный павлиний хвост в правой руке, затем в левой и расходилась по четырем сторонам зеленого сукна, как по четырем сторонам света, чтоб, облетев их, снова собраться в знакомых руках.
Седые усы полковника, против света лампы похожие на большую обвислую моль, чуть подрагивали, выдавая нервное напряжение. Скрещенные пальцы разомкнулись, пропуская гонца, и поочередно выложили на стол двух красных и двух черных королей. Началась новая раздача. Воспользовавшись минутной передышкой, самый юный из игроков отошел к столику с подносом и налил в рюмку из крупинчатого графина. Было нестерпимо душно не от духоты - стоял ноябрь, - но от тех огромных цифр, мелькающих перед глазами, просачивающихся сквозь пальцы, в которых почему-то заключалось его счастье, его покой и дом. Они росли, образуя красную шеренгу, потом дробились и черными горошинами снова скатывались в круг света перед ним. Они уворачивались от его восьмерок, они издевались над его взмокшей манишкой, но стоило отвести от стола взгляд, и в душе начинался нежный перезвон, заставляющий руки принять новый карточный взвод.
"Сейчас должно... Сейчас или никогда... Дама за этим углом, и клетчатый туз в сердцах разбивает... Где мой платок?"
– Платок, - услышал он, как повторили губы.
Батистовая сухость прикоснулась ко лбу, слетела по щекам. На мгновенье в комнате как будто посветлело, но тотчас стало еще глуше стучать в голове, и сквозь бессмысленные пружины слов выскочила на незамутненную поверхность только одна-единственная фраза: "Если это не прекратится, если это сейчас же не остановится...".
Уже не было лиц, а седая моль давно вспорхнула и вылетела через открытое окно в сад. Звезды тоже, наверно, раздались в размерах и только диву давались, сколько он проиграл за эту ночь и сколько проиграет сейчас. Разве что случится чудо, которое выбьет всю землю у них из-под ног, из-под этого дома с бубновыми витражами.
Было так тихо, так по-осеннему пряно в воздухе, а дубы на горизонте образовывали такую непроницаемую стену вокруг этого мира. Неожиданно дохнуло холодной прелостью, занавеси с треском подлетели к потолку, и в комнату ворвался резкий обжигающий ветер. Записи и карты смело с сукна, как осенний сор, закружились в воздухе вертлявые купюры. Руки оставили круг света и, уродливо извиваясь, как души в аду, погрузились во мрак. Время остановилось и, перешагнув через чью-то склоненную фигуру, исчезло навсегда вместе с глухим сердечным биением. Наконец-то ему повезло...
Утром из тонкой, побелевшей руки все еще выглядывал атласный кончик дамы его сердца.
Парадоксы счастья
В ресторане на Манхэттене мое внимание привлек забавный маленький человечек с умным, выпуклым лбом и приятной наружностью, который сидел за одним из столиков и в одиночестве поглощал рыбу. Его лицо озаряла улыбка, и, казалось, даже кончики усов светились от удовольствия. Я стал за ним наблюдать.
Он никого не ожидал и никуда не торопился. Методично закончив с рыбным блюдом, он перешел к суфле с черникой, все с тем же непринужденным изяществом, с каким ел, отложил крахмальную салфетку, мечтательно взглянул на чистое июньское небо и развернул газету. И тут я вспомнил. Передо мною был один из богатейших людей восточного побережья. О его безумных предприятиях ходили легенды, а сам он не сходил с газетных полос уже по крайней мере лет пятнадцать. Я потому и не узнал его, что представлял гораздо внушительней и старше.