Боснийский палач
Шрифт:
Отто повзрослел прямо-таки за одну ночь. Так показалось Зайфриду, в то время как мать его считала дни совсем иначе. Ее здоровье истощалось, она долго, но неуклонно и неудержимо таяла. Они остались вдвоем, близкие и далекие, меняя квартиру за квартирой, дом за домом, как цыгане.
Неизвестно почему, но Зайфрид редко разговаривал с сыном. Годы шли, а он ни слова не сказал о его картинах. Даже вида не подавал, что их замечает, не говоря уж о похвалах. Тем не менее, однажды это случилось, он произнес несколько слов по поводу акварелей, которые Отто развесил в прихожей. Что-то в них подействовало на него, может, он уже был готов воспринять их, перед этим он долго играл, пальцы у него заболели от струн, но ему всегда очень нравилось это состояние. Чувство, что он целиком отдался музыке, до боли в скулах. Отложив цитру, он заглянул в комнатенку Отто, двери в ней было, только занавеска, слышно было, когда сын ходил, когда дышал, иной раз даже когда кисточкой водил по бумаге — он, согнувшись, работал над акварелью. Наверное, почувствовав взгляд отца, резко поднял вверх правую руку, и капелька красной краски упала на то место, где ее не должно было быть.
— Извини, — сказал отец, — я не хотел напугать тебя.
Отто даже не шевельнулся, и продолжал держать над бумагой высоко поднятую руку. И только тишина, в которую они погрузились, становилась все гуще и гуще.
— Это Требевич? — спросил отец.
— Да, — ответил Отто настолько тихо, что тот едва расслышал. А может, ему просто показалось, что он что-то сказал, настолько это было тихо произнесено. Совсем как цвет неба, которое едва-едва голубое, но все-таки голубое.
— Красиво, — впервые наградил он его отзывом.
— Как твоя музыка, — ответил сын так же тихо, как произнес это свое «да». Теперь настала очередь отца смутиться и обрадоваться. Эти слова подтверждали, что сын слушает отцовскую музыку, мало чем отличающуюся от обычной кабацкой, и, вслушиваясь в нее, руководясь ею, рисует. Два бессловесных искусства, радость для ушей и для глаз, привал и поход. Для отца поход значит больше, чем привал, для него, наверное, это просто поход. Но сейчас ни для одного, ни для другого это не привал и не поход, а просто искусство. Некое волшебство, которое сближает их.
В следующий раз, отложив цитру, он сквозь стенную дощатую перегородку, обмазанную глиной, услышал шепот сына. Всего несколько слов, вроде «облако», «вода», «маки», «небо», которые он шептал словно молитву. А в конце имя, что-то вроде Габриэль, что-то архангельское. Он вошел спросить, откуда у него взялось это имя.
Он смотрел на него молча, так, словно хотел стремглав убежать от него. Так обычно смотрят, когда хотят создать натянутость в отношениях, отец этого терпеть не мог. Что означал у него этот взгляд?
— Габриэль, — сказал он едва слышно, — Юркич.
— Кто это?
— Художник. Если бы я смог нарисовать хоть одну картину, как он! Траву, цветы, небо.
— Ты знай рисуй, вот и нарисуешь. Чего ж не нарисовать?
Он больше не слышит отца, молчит, опустив голову. Зайфрида настолько потрясает отрешенность сына, что он хватает цитру и начинает играть так громко, чтобы заглушить все и не слышать ни одного звука, кроме звучания своего инструмента, которое просто рвет его на части. Потом останавливается и скрещивает пальцы. Спрашивает, где Отто видел картины этого Юркича. Может, он еще какие-то видел, неизвестно где. И вообще, что он, отец, знает о своем сыне?
30
1903 год, во главе края становятся Калай и Буриан; Апеля, которым восхищался Зайфрид, сменяет барон Альбори, незнакомая личность, и только Исидор, барон Бенко, остается без замены, как и сам Зайфрид. Требуется знание местного языка, о названии которого они никак не могут договориться, но все знают, на каком языке тут говорят, это Зайфрида не волнует, он этим языком овладел, хотя от него и не требуют произносить речи при исполнении служебных обязанностей. Однако Зайфрида больше всего волнуют постоянные трения в народе, какие-то движения, требования, петиции, о которых вокруг говорят шепотом, или вполголоса, и появление которых оскорбляет его имп.-кор. Величество. Разве тот не лучше всех их знает, что надо народу, думает, а иногда и говорит вслух Зайфрид своему маленькому горбатому сыну. Что это за народ такой, который полагает, что он знает лучше и больше императора? И неужели император может быть против народа? Разве такое бывает? Ведь император совсем как отец, каждому своему подданному желает только добра, и только он знает, что его детям нужно, каждому дитяти в отдельности и всем вместе взятым — стоит ему только их оставить, как тут же начинаются распри, скандалы, драки, кровь и ненависть. И что же тогда лучше? Позволить им перегрызться, или установить, что для них хорошо, а что плохо, и чтобы они жили в мире и покое, пусть хоть и не всегда довольные жизнью? Кто еще может сделать человека счастливым?! Человек существо проклятое, хуже зверя, насытится и сразу гадить начинает, чтобы потешить свою сытую и пакостную душу. А вот у императора такого нет. Йок! Как у отца, который смотрит в будущее, а за это половина семьи его ненавидит и смерти желает. Что тут еще император может сделать? Подлизываться к ним, чтобы держава погибла? Нет, тысячу раз нет.
31
Часть разговора с преступником Зайфридом, так назвал В. Б. рабочий вариант неопубликованного газетного очерка.
— Вы, главное, рассказывайте, меня все интересует.
— Скитаясь по краю, от села к селу, я узнал о нем больше, чем кто-либо другой. Никто, кроме меня, не работал по всему краю. Сейчас, под старость, я вспоминаю все эти лица так, будто виделся с ними вчера. Каждый из них — история, столько историй, что и пересказать все их не смогу. А без них нет и нашей истории. Всех нас нет, так можно сказать. Подружил нас император, война разобщила, одни ушли, другие пришли, так всегда бывает.
— Что вы чаще всего вспоминаете?
— Ну что вы, я об этом не думал. А вот сегодня ночью вспомнил барона Перейру, внебрачного сына одного австрийского графа. Почему я про него вспомнил? Потому что все время думаю о том, почему рождаются ненормальные дети. Вы меня понимаете, да? Меня это уже тридцать лет занимает. Тот Перейра был придурковатый, женился на какой-то крестьянке, содержали его в Калиновике. Я его раза два-три видел. Он через кого-то пригласил меня на ужин. Слышал, что я хорошо на цитре играю, хотел послушать меня. Другие инструменты он терпеть не мог, особенно ненавидел скрипку и пианино. А цитра — да, цитру обожаю, говорил он, она мне маму напоминает.
«Я ведь не всегда таким был, — сказал он мне однажды. — Что я здесь делаю, пока отец в Зальцбурге балы задает? Все вальсы да вальсы, и все ему мало. Играют ему Штраусы, отец с сыном, денег ему не жалко, лишь бы послушать их у себя дома. Ладно, пусть он там заебется, извините за выражение, со своими вальсами. Я уже привык к здешним плачам. Но я так хочу цитру! Купил тут одну, но у меня слуха нет, играть не умею. Сколько ни пробовал, ничего не получается».
Он был лучшим моим слушателем. Я играл до изнеможения, и он меня ни разу не прервал. Музыка сблизила нас, но это не могло продолжаться больше одного дня. Играя, я смотрел на его лицо, оно светилось от счастья, от удовольствия или еще чего-то. Я думал, что тоже мог быть таким же счастливым, как он, если бы кто-то пришел ко мне и подарил такую музыку. Надо любить цитру, чтобы понять это. Я бы даже отважился, так сказать, в надежде, что вы меня правильно поймете: этого никому не понять, кроме австрийцев. Никто, уважаемый господин.
Меня не вдохновил его романтический рассказ об инструменте, без которого он не представлял себе существования, к тому же вовсе не в этом состояла цель моего визита. Я вновь направил разговор в нужное русло, о людях, которых он мог знать.
— Кого вы еще помните, кроме этого Перейры?
— Всех, абсолютно всех, как тех, кого повесил, так и тех, обычных и необыкновенных, кого повстречал в жизни. У этого Перейры я познакомился с человеком, который, как позже оказалось, был самым страшным разбойником в горах. Некий Давидович, кажется, Манойло его звали. Вам страшно делалось, едва вы с ним заговаривали. Смотрел на вас так, будто прямо сейчас выхватит нож и тут же зарежет. Ни одного доброго слова не мог для нас найти, да и не скрывал этого. Рассказывал мне о своих связях с людьми, которые готовы хоть завтра поднять восстание и перебить всех, кто пришел на эту сербскую землю, как он называл Боснию и Герцеговину. У нас столько доверенных лиц, что больше ни одной души и не потребуется. И принимался перечислять их, поименно, вращая кровавыми глазами. От злого отца и еще более худшей матери он, написал о нем Коста Тодорович в записке, которая попала к нам в руки в 1914 году, а вы наверняка знаете, кто такой был Коста Тодорович и где он служил. Мы об этом позже узнали, когда вошли в Малый Зворник, где он базировался. Все бросил, так что мы легко напали на след тех людей в Боснии, которых он упоминал в записке. Я говорю — мы, но только я с этим ничего общего не имею. Я шел за армией, вешал тех, кого приговорили к повешению. Да, так вот, этот Манойло сказал, что все эти доверенные лица — наши ярые враги. Кажется, я ему ответил, что все сербы до единого — наши враги. Придет время, мы вас всех в стаканах утопим, весело заявлял он мне. Мы оба хохотали над этим, он вслух, а я про себя, насколько хватало терпения, только он понял, что он мне смешон.
Я не понимал, зачем он мне все это рассказывает, но я не хотел переспрашивать его, потому что не для этого я пришел к нему. Меня интересовали исключительно фотографии, которые могли быть у него, а также его воспоминания о другом событии, о том, что восторгало нас, молодых, в то время. Для него оно, вероятно, не имело никакого значения, хотя в корне изменило всю его жизнь. Или я ошибаюсь? С чего это оно должно было ЕМУ изменить всю жизнь? Оно всем НАМ жизнь изменило.
32