Боснийский палач
Шрифт:
Мать никак не могла согласиться с тем, что я не болен, и просто считала, что мое появление на свет было ошибочно, излишне. Болезнь была ей понятнее, потому что от нее можно вылечиться. Что, опять я написал слишком сложно? Да, сложновато, но не могу объяснить проще, прямолинейнее — чувствую, как собственный скелет ограничивает меня в движениях, как маленькая и неудобная клетка птицу, которая хотела бы еще немного подрасти, но не может — места не хватает.
— Нет в этом мире лишних людей, — говорили ей патеры. — Он — знак божий, береги его!
Подобные ответы не удовлетворяли ее, но она не знала, что со мной делать. Ее вера была обыкновенной, практичной — она требовала от нее конкретной помощи. Тогда я не понимал этого, временами даже думал точно так, как и она, но с годами все дальше отходил от подобного понимания веры.
Отец, наверное, был более верующим, чем мама, но не показывал этого, в этом вопросе, как, впрочем, и во всех остальных, он был закрытым человеком. Он позволял каждому быть самим собой, но не хотел, чтобы от него требовали разыгрывать из себя проповедника. Но я вспоминаю минуты, когда я чувствовал, как он верит в Бога. В большей степени это было связано с его работой, в которой Бог служил ему опорой, и в меньшей — с личной жизнью. Он требовал от Бога не помощи, а убежища, когда его одолевали мрачные картины его страшного ремесла.
Вместо церкви он водил меня в кинематограф, где мы сидели рядом в темноте, совсем как два товарища. Больше, чем картинки, мелькающие у меня перед глазами, и которые, по крайней мере, на первых порах пугали меня, меня радовала отцовская близость. Он не держал меня за руку, ничего не говорил и не объяснял, мы просто смотрели, а потом шли домой, все также не произнося ни слова.
— В этой темноте все одинаковы, — как-то сказал он, и я хорошо запомнил эти слова, потому что уже достаточно подрос, чтобы понимать такие вещи. И в церкви мы вели себя точно так же.
Да, я начал все это потому, что вспомнил патера Пунтигама, который исчез из Сараево, не только физически, но и духовно, хотя во время войны он был знаменит. Было непонятно, кто первый человек в официальной церкви, епископ Штадлер или он. Или же они были добрыми приятелями, которые хорошо знали, кому что позволено и кто на что имеет право. Многие ненавидели его, даже католики, не знаю, почему. Они открыто выступали против него и иезуитов. Отец считал, что это неправильно.
Однажды он пробился к патеру Пунтигаму, о котором по городу ходили разные сплетни, но во всех их подчеркивалась его строгость и искренняя вера. Попробую вспомнить, что отец рассказал мне об этой встрече. А также молитву, записанной рукой Пунтигама, которую я сохранил. Чтобы описать это, мне следует покинуть собственное тело и войти в отцовское, но это совсем не сложно. Вот он, здесь, а перед ним патер Пунтигам, или отец Пун-тигам, не знаю, как к нему обращаться, чтобы тот откликнулся. Да, именно откликнулся, потому что все, о ком я думаю и пишу, откликаются на какое-то имя, а если их называешь неправильно, они остаются мертвыми и немыми. Имя оживляет их, совсем как в сказке.
— Ты молишься? — прервал меня патер Пунтигам вопросом. Не меня — моего отца, Алоиза Зайфрида.
— Ну, как сказать, — заколебался Зайфрид, но отец Пунтигам не терпел колебаний. Для него это было первым знаком неверия.
— Правду, душегуб, — коротко, тяжело потребовал он. Зайфрид не любил, когда его так называли, чаще всего начальство, которому он не мог ответить по полной. И патеру Пунтигаму не мог ответить соответствующим образом, поэтому продолжил ответ:
— Не молюсь, отче, что тут скрывать.
— Вот это мне нравится. Признавая глубочайшее падение, ты приближаешься к Христу. Я дам тебе молитву, нашу, иезуитскую, она сильнее любой другой. Правда, другими тоже можно пользоваться, конечно же. Можно и их читать, но только после вот этой, которая гласит:
Душа Христова, просвети меня.
Тело Христово, спаси меня.
Кровь Христова, напои меня.
Вода Христова, освежи меня.
О, добрый Иисусе, услышь меня.
В ранах Твоих укрой меня.
Не дай отринуться от Тебя.
От врага злобного оборони меня.
В час смерти моей призови меня.
Дай мне прийти к Тебе,
Восхвалять со святыми Тебя
Во веки веков. Аминь.
Патер Пунтигам не смотрел ни на меня (я был Зайфридом, а не Отто), ни на кого другого, он закрыл глаза и долго молчал после молитвы. Ладони он сложил перед собой, совсем как монашенка. Мы сидели за столом, был вечер, тишина. Никогда, ни до этого, ни после я не чувствовал, что передо мной сидит святой человек, которому следует безоглядно верить и полностью предаться.
— Есть ордена и ордена, но Дружина Иисусова одна. Кто с нами, тот всей душой с Иисусом. Тебе легко будет присоединиться к нам, потому что ты не пользуешься большими мирскими благодатями, как те, что думают, будто примкнув к нам, они унизятся. Никто с нами не унижается, напротив — возвышается. Когда решишься, будет тебе легко. Нет такого греха, который нельзя было бы искупить таким образом.
Я переписал молитву с его листочка и пояснительные слова патера Пунтигама, теперь это принадлежало мне, но я хотел, чтобы оно оставалось отцовским. Или чтобы мы с ним слились в этой записке, и мне бы хватило этого. Но только перед виселицей я не хотел быть с ним одним целым. И чтобы он мне слова об этом не говорил, нет, не хочу, не могу слушать, затыкаю уши, чтобы не слышать себя самого. Странное это мое описание, опасаюсь перебраться на другую сторону, как пассажир на палубе парохода, который так согнулся на трапе, что не может более оставаться на своей ступени, скользит и в конце концов падает в трюм. Отец перед виселицей и есть трюм того парохода, на палубе которого я стою, упираясь ногами в ступеньку, на которой оказался. Как будто я этими словами бросаю якорь, закрепляюсь, чтобы меня не унес прилив неотчетливых воспоминаний.
Из всех картин, на которых я старался изобразить отца рядом с его виселицей, только одна сумела просто раздавить меня. Я уничтожил ее, хотя это была, пожалуй, лучшая моя работа. Отец под виселицей в образе одного из римских солдат, распинающих на кресте Иисуса. Меня просто ужас охватил, когда этот образ, непонятно откуда, родился в моей голове. Может, потому, что я впервые расставил вокруг виселицы несколько фигур, среди которых отец в своем черном костюме выглядел верховным исполнителем самой страшной в мире казни.
Святотатство ли повешение? Не об этом ли отец разговаривал с патером Пунтигамом? И что тот ему ответил?
33
Объективный голос рассказчика шепчет на ухо самому духу этой истории.
В новом, двадцатом веке мир даже не собирается успокоиться. Зайфрид было понадеялся, что народ, который он воспринял как свой собственный, примет и его. Его не просто как человека, ничего подобного он не требовал даже там, где когда-то находился его отчий дом, но как чиновника империи, руководимой высочайшей мудростью. Все в ней упорядочено, продумано, облагорожено императорским умом. Но здесь мало кто готов согласиться и признать это. Напротив, все делают для того, чтобы состояние дел ухудшилось. Все плохо, говорят рабочие, хотим больше получать и меньше работать. Ничего в ней хорошего нет, говорят про веру, утверждают приверженцы по меньшей мере двух других, да и третья вера, жидовская, тоже недовольна. И только католики помалкивают. Но и в их среде агитаторы призывают к беспорядкам, а не к порядку. Приезжают — Зайфрид бы ни за что не поверил, если бы не видел собственными глазами — из Загреба, будто работу ищут, а на самом деле подстрекают рабочих.
На востоке Европы еще хуже. Недавно русского царя свергли. Много здесь таких, что радуются этому, не любят русских. Зайфрид следит за событиями и не может не дивиться как легкомысленному русскому народу, так и безумным сараевским журналистам, которые этому не нарадуются. Не знают, идиоты, что царская власть есть знак божественного промысла, и человек не смеет мешать ей и подстрекать против нее. Царь — человек, он и ошибиться может, как же ему не ошибаться, но неужели его грехи настолько тяжкие, что после него никто их повторить не посмеет? Это все равно что свергнуть отца, который не дает тебе совсем пропащим стать. Не любишь его за то, что он из тебя человека сделать хочет. А ты желаешь негодяем стать, ухватить чужое и никогда больше не работать.