Было у него два сына
Шрифт:
Но во время очередного «Комик-кона» — ужасная жара, нечем дышать, ты носишь тонкие рубашки, расстегиваешь по три-четыре верхние пуговицы и наслаждаешься взглядами на твое золотистое тело — все ломается, мир вскрикивает вновь, разбивает красивые зеркала иллюзий и отражений, даже стеклянные кабинеты твоих господ, творцов и апостолов корпораций, трещат, звучат сирены. За пятнадцать минут до выступления на главной сцене — вы наконец-то готовы анонсировать, как столкнутся бесконечные Питы, Питеры, Петро, — тебе приходит сообщение с незнакомого номера. По привычке ты берешь телефон, читаешь превью и тут же смахиваешь сообщение, но два слова откладываются в голове, прорастают ядовитой травой; они — яйца паразитов смятения и разочарования. Ты знаешь, от кого это сообщение, ты знаешь, о ком оно, — два слова слишком горячи, слишком опасны. И мировая агония вновь наполняет тебя. Ты просишь принести стакан воды и обезболивающие, глотаешь перед выходом на сцену. Слова не отпускают.
«Он умер».
Презентация идет наперекосяк: ты путаешься в именах собственных персонажей, забываешь даты и числа, заговариваешься, просишь прощения, но зрители не винят тебя, поддерживают — видят твое бледное лицо, твой напуганный потерянный взгляд. В конце зал взрывается аплодисментами — не столько от твоей скомканной речи, сколько от увиденного на экране, они жадны до анонсов, спойлеров, крупиц информации: вечно скроллят ленту в поисках чего-то нового, любят фанатские теории, фанфики и спекуляции, эти симулякры обожаемых вселенных. Твоя менеджер — молодая девочка в топе, вы спали вместе уже не раз, ее спортивное тело напоминает тебе о твоем собственном, — спрашивает, все ли в порядке, а ты, осклабившись, выплевываешь: «Конечно нет». Был бы рядом Генри, сказал бы тебе, как зовут эту девушку, что она говорила ему, когда осталась недовольна его лаской, — ты позабыл, как однажды она фотографировала тебя.
Ты уходишь в туалет, запираешься, включаешь воду, умываешься, тяжело дышишь. Мокрыми пальцами находишь сообщение, открываешь, строчишь бессвязный ответ — не попадаешь по нужным буквам, — потом стираешь все, удаляешь сообщение, кидаешь номер в черный список и, отложив телефон, поднимаешь голову, чтобы посмотреть в зеркало на испуганное бледное лицо.
Но не видишь ничего. Отражение пропало.
Ты думаешь, что окончательно помешался, превратился в вампира, одного из фриков, непонятно чем занимающихся в тени и веселящих толпы зрителей, умываешься второй раз, снова смотришь в зеркало — пустота. Тогда ты тащишь в туалет своего менеджера, а она, лукаво улыбнувшись, спрашивает: «Что, прямо здесь?» Ты кладешь руки ей на плечи, поворачиваешь ее лицом к зеркалу и спрашиваешь: «Скажи, ты видишь его? То есть меня? Мое отражение?» Она, странно взглянув на тебя, отвечает: «Конечно вижу. Похоже, ты переутомился».
Ты умываешься еще раз, не даешь ей поцеловать себя, хватаешь телефон. Уходишь, выпиваешь еще таблетку обезболивающего, еле-еле высиживаешь длинную автограф-сессию — почти не отвечаешь на вопросы фанатов, подписываешь и просишь подойти следующего, — ловишь такси. Зеркала не отражают тебя: ни в спальне, ни в ванной. Зачем тогда они? Ты хочешь разбить каждое, но быстро остываешь, списав все на жару, тяжелые дни, новости из двух слов. Хочешь порисовать — действие обезболивающего кончается, агония мира глушит, заполняя все внутри, — но выводишь только кривые непонятные линии. Дожидаешься вечера, встречаешь менеджера, проводишь с ней ночь так жарко, как никогда, — пытаешься вглядываться в зеркала, но тщетно. Не видишь себя. Только чужое тело.
Так продолжается второй день, и третий, и четвертый — спустя неделю становится невыносимо. Ты больше не видишь себя на бесконечных селфи с фанатами в сторис и постах — только отметку аккаунта на пустом месте, — не замечаешь себя на афишах, не видишь фото на сайтах комикс-магазинов — только сухую биографию. Однако для остальных ничего не изменилось. Ты столь же желанен, красив, очарователен.
Что толку, если сам не в силах увидеть себя?
Отражение переиграло тебя, отражение умерло и утянуло тебя с собой в могилу: потому ли ты вдруг решаешь вернуться на родину, нырнуть в этот сказочный чан с кипятком суеверий? Отчего-то уверен — только там, в мире прошлого, найдешь ответы на вопросы, там вернешь себе сладкое отражение, станешь единым целым с самим собой — не раздробленным надвое.
Конечно, тебя отпускают — у них не остается выбора, — и на три недели и три дня ты отправляешься слушать роковой бой курантов, становящийся все громче и громче; не задерживаешься в столице — чуешь, как скоро ее земля содрогнется от топота кавалерийских сапог, боишься, что в колокольном звоне услышишь голос Генри, а в бое проклятых курантов — приговор, не подлежащий обжалованию. Ты вновь срастаешься со змеей-пуповиной — как иначе объяснить ужасную боль в животе? Чем ближе ты к маленькому городку, к месту концентрации памяти, тем больше хочется убежать — и ты убежал бы, не видь в стекле автобуса — как отвык ездить на них! — только пустоту. Первый снег за окном. Никакого отражения.
Однажды ты рисовал потусторонний мир для своих героев и злодеев — списывал его с небольших серых домишек, с пустых скучных улиц, припорошенных снегом, с заваленных мусорок; его обитателей — с краснолицых пьянчуг, с сонных дворников, с полных женщин, несущих набитые пакеты из магазинов. И вот ты сам в этом потустороннем мире. Ты дома. Потеплее закутавшись в пальто, ты отправляешься в путь по этому темному лесу воспоминаний: вот-вот встретишь маленького себя, так мало здесь изменилось. Все те же ларьки с кричащими буквами «ПЕЧАТЬ» — вдруг там еще продаются комиксы с карточками? — все те же дома и автобусные остановки, разве что появилась пара-тройка модных супермаркетов, зато до сих пор ни одного магазина комиксов. Разве мог ты надеяться? Ты ищешь ответы, но они ускользают, а потому просто бродишь мимо знакомых мест — вот заброшенная художественная школа, на месте которой так ничего и не открыли, вот дом Эли — от него веет потусторонним холодом, ты стучишь зубами, мечтаешь, чтобы кто-то, как детстве, натянул на тебя дурацкую шерстяную шапку, — вот школа, а вот твой собственный дом. Ничего не поменялось, ничего — только новые детские площадки.
У подъезда, с сумкой из магазина, ты вдруг видишь ее — точнее, узнаешь по голосу, она изрядно постарела, но примадонна научила тебя важному правилу: в женщине никогда не меняется голос. Она ругается, потому что порвался пакет и на снег посыпались лук, молоко, масло. «Хорошо хоть яиц не брала!» — бурчит она себе под нос. Ты ускоряешь шаг, помогаешь ей и, пока она не успела взглянуть на тебя — да и узнает ли кто твое лицо? — называешь ее по имени, говоришь: «Вы почти не изменились», и тогда она, твоя крестная, немеет. Кидается обнимать, плачет, шепчет: «Господи, господи!», и ты вспоминаешь, как в этом туманном мире суеверий чтут Господа, дьявола, лунный и солнечный ветра, домовых и барабашек. Крестная обнимает тебя и плачет, позабыв о покупках, причитает: «Петенька, как же так, ты живой, живой, а я всегда думала, что если тебя не покажут по телевизору, моего мальчика, то можно будет тебя не искать — значит, ты погиб, спился, потерялся, стал торговать где-то на свободной кассе».
— И что? — хмыкаешь ты, развеселенный этим фарсом, способным произойти только тут, в мире обветшавших суеверий. — По телику так и не показали?
Крестная не отвечает — плачет. Потом заводит тебя домой, хлопочет, кипятит чайник, предлагает чай, кофе, любимое какао — все то же, в желтых банках, — и ты просишь просто крепкого чая, греешь руки. Крестная, эта причитающая и охающая Совунья, задает тебе тысячу и один вопрос, предлагает поесть того, этого, но ты отказываешься и задаешь встречные вопросы. Говоришь, что приехал по делам, а крестная усмехается: «Какие дела у тебя могут быть в нашем захолустье?» И ты в двух словах рассказываешь ей о комиксах, о своих взлетах и падениях, но молчишь о Генри и Эле, поглядываешь на часы, будто торопишься.
— То-то я и думаю, — она наконец успокаивается, садится напротив тебя, — откуда у тебя такой дурацкий акцент! Ну, как там говорил Задорнов…
Она отпускает какую-то дурную шутку, замолкает, отпивает чай, закусывает баранкой. Пользуясь паузой, ты повторяешь свои вопросы. Вместо ответа — слезы. Потом, приговаривая «сейчас-сейчас, погоди, дай соберусь», она рассказывает, как твой побег подкосил маму, как она стала угасать еще быстрее, забывать сперва номера телефонов, потом — знакомых и друзей, потом — родственников; забыла и тебя, перестала звонить, спрашивать, беспокоиться, жила простую, механическую жизнь, а после забыла себя, собственное имя — бабки у подъезда гадали, сколько она протянет, пока крестная шикала на них, но однажды, когда в очередной раз пришла помочь, убраться по дому и приготовить еду, чуть не задохнулась от запаха газа. Тут же прибежала на кухню, выключила конфорку, кинулась в спальню и увидела маму там, в ночнушке; она забыла включить телевизор — гремело «Время, вперед!», хотя время давно застыло и не двигалось никуда. Забыла выключить и газ. Уснула. Задохнулась.
— Господи, Петя, — добавляет крестная, вновь проревевшись. Только сейчас ты замечаешь седину в ее волосах. — Как мы хотели разыскать тебя, докричаться! Но писать-то было некуда. Тогда я и подумала: либо мы увидим тебя в телевизоре, либо…
Ты снова смотришь на часы. Спрашиваешь, где мамина могила. Получив ответ, целуешь крестную в щеку и собираешься под ее «Петенька, мой хороший, заходи еще, я прошу, столько всего нужно рассказать». Но ты не зайдешь — тебе уже тошно от этого старого, затхлого мира. Он действительно пропах газом — этот ли запах несут лунный и солнечный ветра, так ли появляется денежный кашель? — и в любой момент может воспламениться.