Царственный паяц
Шрифт:
взметая одно крыло, так часто влачил бы по земле другое. Если исключить его перлы,
то об остальных стихотворениях будет справедливо сказать, что редкое из них не
испорчено тяжелым прозаизмом, срывом, смешным оборотом или небрежностью.
Откройте наобум его книжку, и я поручусь вам за сказанное.
Захотели проверить. Достали книжку. Поэтесса, ныне здравствующая, раскрыла
какой-то антологический сборник на Фофанове и начала:
Отче наш! Царь, в небесах пребывающий,
194
Оку незримый...
~ Ну, вот видите, — прервал писатель, — «окунь незримый»! Все стихотворенье
прекрасно, но второй стих хоть сейчас в учебник пиитики, как пример какофонии!
У нас, тогдашней литературной молодежи, «окунь незримый» так и запомнился на
всю жизнь и стал символом поэтической оплошности. Если сейчас есть другой поэт,
который бы так сильно напоминал Фо
фанова своим действительно поэтическим складом и вместе изобилием незримых
окуней, - то это, конечно, Игорь Северянин. Второй сборник стихов его «Златолира»
только что появился на книжном рынке.
Читая его, ломаешь руки. Боже мой, можно ли более безжалостно давать самому на
себя палку! Среди цветов, настоящих и благоуханных, какие скверные, обмякшие
стебли, какие нелепые подделки из ржавой проволоки и полинялого коленкора, какой
галантерейный язык, какое безвкусное любительство!
Отчего же боишься ты познать материнство?
Плюй на все осужденья, как на подлое свинство!..
...Вонзите штопор в упругость пробки,
И взоры женщин не будут робки.
Да, взоры женщин не будут робки,
И к знойной страсти завьются тропки...
...Заказали вы «пилку», — как назвали вы стерлядь, —
И из капорцев соус, и рейнвейнского конус...
Я хочу ошедеврить, я желаю оперлить Все, что связано с вами, - даже, знаете, соус!..
Какие чудачества футуризма с «кротами берлинства, лондонства, ньюйорчества», с
дамой, которая «пристулила в седьмом ряду», с величием истинного маньяка!
Мне отдалась сама Венера,
И я всемирно знаменит!..
...О, гениальный, о, талантливый! —
Мне возгремит хвалу народ.
...Победой гордый, юнью дерзкий,
С усладой славы в голове,
Я вдохновенно сел в курьерский,
Спеша в столицу на Неве...
...Великого приветствует великий,
Рука моя тебе, собрат Титан!..
Какие, наконец, рифмы, от которых перевернется в гробу Минаев! «Есть тихий
остров, - ползет под мост ров», «был акварель сам, - по сверкающим рельсам», «у
бонны из-под рук, — каждый отрок», «кто идет, какой пикантный шаг, — ты отдашься
мне на ландышах», «где шелковые пихты, — слышать их ты», «когда в росе лень, —
зелень», «хохотом, — вздох о том», «сумраком полян дыши, — реющие ландыши»...
Любительство, безвкусие, парикмахерская галантерейность, хороший тон Гоппе. Но
перебрасываешь страницу, — цветы, аромат, све
жесть, зелень, солнце! Просто не веришь, — неужели то и другое от одного?
Смеется и плачет душа большого ребенка, совсем такая же, как фофановская, —
ласковая, безумная, растрепанная, наивная в земном смысле, натворившая веселых
ошибок и сама не знающая, как теперь избыть их совсем невеселые последствия.
И хочется забыть все, что сейчас оскорбляло вкус, - нелепые выверты, смешные
рифмы, поприщинские позы. Хочется послать к черту этот размалеванный, рекламный
плакат, какой напялил себе на лопатки талантливый и интересный человек, почему-то
думающий, что его без того не заметят, и подойти к нему, — настоящему, светлолицему,
ясноокому, сбросившему маску, улыбающемуся сквозь слезы!..
195
Что большая редкость, — вторая книга стихов Игоря Северянина не слабее первой.
И что совсем утешительно, - добрая половина этих стихов вовсе свободна от вычуров,
от слов «новоделов», которыми поэт доселе щеголял, как деревенская модница
медными серьгами. Ах, это опять нужно было только для того, чтобы его заметили!
Конечно, он бросит все это, - вот уже бросает!
– сознав, что прелесть поэзии в
искренности, в пламени сердца, в самобытности поэтического облика, и что внезапно
родившийся к месту неологизм так же прекрасен, как постылы все эти вымученные
кренделя — «девно, журчно, ошедеврить и рондовить».
Как хорошо, что есть возможность видеть иногда Игоря Северянина одного «под
смоковницей», под сиренью, не в толпе, для которой он так оттопыривает веки и
которой выдает себя за царя Марсельезии. И когда он бросает свой бутафорской
скипетр и порфиру с нарисованными клеевой краской соболиными хвостами, вы
видите в нем своего брата, сына вашего века, милого фантазера-поэта, искренно
смеющегося, тоскующего, плачущего, счастливого тем, что нравящаяся женщина
согласилась поехать с ним в осенний бор или села около него, качающегося в гамаке.
«А теперь, пока листвеют клены, ласкова улыбка, и мягка, посиди безмолвно и
влюбленно около меня, у гамака... Раскачни мой гамак, подкачни, — мы с тобою
вдвоем, мы одни. И какое нам дело, что там, - где-то там не сочувствуют нам!»...
Но чаще он печален. Ах, у него были такие ошибки, такие непоправимые ошибки!
Обе вы мне жены, и у каждой дети, — Девочка и мальчик, — оба от меня.
Девочкина мама с папой в кабинете,- О другой не знаю тысячу три дня... Девочкина
мама, — тяжко ль ей, легко ли,— У меня, со мною, целиком во мне.
А другая мама где-то там, на воле,
Может быть, на море, может быть, на дне.
Но ее ребенок, маленький мой мальчик,
Матерью пристроен за три пятьдесят...