Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Я должен теперь рассказать об этом самом непостижимом отрезке нашей совместной жизни. Я не знаю, как мне научиться выбирать слова, которые не были бы двусмысленными. Ведь то, что тогда произошло между мной и Тутайном, хоть и было неестественным, но не содержало в себе ничего двусмысленного. Мы перехитрили окружающий мир и сами сотворили для себя чудо. Мы стали настоящими заговорщиками, и наша тайна продолжала расти и шириться… Однако теперь, когда наши органы чувств уже не причастны к той кровавой мудрости, я стою перед нею как виновный перед Законом, не знающим конкретных людей. Со смущением, стыдом и чуть ли не с ужасом я жду, когда прозвучит неизбежное обвинительное заключение. Я не упрямлюсь, не противлюсь. Я ничего не отрицаю. Мое прошлое было в другом мире, под другим солнцем, в лучшие, чем эти, годы. Тогда оно еще не стало исписанной бумагой…
Я вновь и вновь рассматривал те события, еще не стершиеся во мне. Внезапно, в солнечные дни с дымкой тумана, они вырисовывались на крупе Илок, или появлялись между стаканами на голом столе корчмы, или возникали, когда я прикрывал веки, чтобы заснуть, или делали странным мое пробуждение. Я стоял перед ними как Третий. Этот Третий все еще во мне обитает: неподдельный человек, родившийся как Густав Аниас Хорн, который потом стал поводом для роковых исступлений. Я могу говорить об этом Третьем как об отдельной личности, потому что сам с той поры являюсь бастардом, двойственным существом. Я хочу записать, как дело дошло до такого. Возможно, в этом и заключался смысл моего бытия: чтобы дело дошло до такого, пусть даже глаза Третьего смотрят на меня с возмущением.
Тутайн подружился со своим молодым работником. Как когда-то Гёста брал Тутайна с собой в поездки по округе, так теперь сам Тутайн ездил с этим помощником. Вероятно, одиночество стало для него нестерпимым. Проселочная дорога, сверхярко освещенная полуденным солнцем, покинутая людьми, полнилась смутно различимыми насмешничающими призраками. По вечерам же, когда повозка катилась между каменными оградами выгонов, потом вдоль стены молчаливого соснового бора, по серо-мерцающей ленте мощеной дороги, по которой ползали жабы, которую, шурша, пересекали ежи, а испуганные зайцы использовали как беговую дорожку, и все это продолжалось, пока впереди не открывалась усыпанная каплями росы травяная чащоба клеверного либо люцернового поля, — по вечерам, когда дувший целый день ветер наконец стихал и свет мешался с ночью, образуя фосфоресцирующее марево, в котором отдаленные черты ландшафта расплывались, а дали раскрывались для звезд; когда лошадь, испугавшись хрустнувшей ветки или взмаха птичьего крыла, настороженно поднимала уши, и стук ее копыт далеко разносился в тишине, словно выстукиваемый сигнал, — в такие вечера собственные мысли Тутайна были еще более непримиримыми, чем злые дневные призраки{370}, подстерегавшие его у дороги. В рано наступавшие темные осенние ночи тьма заполнялась разными картинами, и у Тутайна было лишь малое утешение: что его ноздри улавливали запах кобылы, что где-нибудь за сытной трапезой он наедался и согревался, что одурманивающее воздействие наспех проглоченного шнапса еще какое-то время продолжалось в его мозгу.
Он стал неразговорчивым. Поджатые губы выдавали, что в нем поселился страх. Вот он и взял себе этого помощника в качестве друга и постоянного попутчика. Молодой человек, казалось, очень к нему привязался. Наверняка он думал, что Тутайн не имеет от него тайн; но Тутайн раскрывался перед ним только в своем настоящем, прошлое он не предъявлял: обо всем, что было раньше, умалчивал… Работник этот обычно держал вожжи. Тутайн сидел рядом, закутавшись в пальто, прислонялся к нему, прятал лицо за плечом молодого человека или закрывал глаза, потому что была ночь или, наоборот, слишком ярко светило солнце. Лишь изредка отчужденный взгляд Тутайна скользил по лошади и повозке, на удобном сиденье которой притулились два человека: он сам и тот другой, защищенные кожаным верхом со свисающими вниз, обшитыми зеленым галуном кожаными фестонами. Если лил дождь или падал кружащийся снег, они закрывали ноги водонепроницаемой полостью, натягивая ее до груди, а сверху плотнее укутывались в одеяла. Тутайн теперь не колесил по округе в одиночку. Часы, которые предстояло провести в повозке, больше не пугали его. Плохая погода не тревожила. Никакая ночь не казалась ему слишком темной, никакая поездка — слишком долгой, никакое отправление в путь — слишком поздним, никакая дорога — зловещей или трудной. Часто Тутайн даже спал в повозке: настолько безоговорочно доверял он лошади и помощнику.
Звали помощника Эгиль Бон{371}. Ему едва исполнилось двадцать. Он был семнадцатым ребенком из двадцати, а умерло из них только пятеро. Его родители имели бедный хутор в окрестностях Халмберга. Еще два поколения назад семья имела в собственности полный крестьянский надел{372}, где-то на тучных землях Сконе{373}. Однако плодовитость ее женщин привела к потери и тучной земли, и полного надела… Эгиль больше не поддерживал связи с семьей. С четырнадцати лет он работал у зажиточных крестьян. Знаниями он не мог похвастаться: в деревенской школе его научили только читать, считать и писать. Его почерк и по прошествии шести лет оставался негибким, старческим. Эгиль, если ему приходилось что-то записывать, с трудом и очень медленно выводил слово за словом. Сделавшись доверенным лицом Тутайна, он принялся упражняться в забытых школьных премудростях. Сидел рядом, когда Тутайн что-то записывал или делал отметки в гроссбухе. Пересчитывал вслед за Тутайном выписанные в столбик цифры. И понял, что может считать быстрее и без ошибок. Ошибки всегда обнаруживались именно у Тутайна. Эгиль также упражнялся в чистописании. Его буквы за короткое время стали выразительными и отчетливыми. Тутайн с удовольствием препоручил ему ведение конторских книг.
Эгиль нечасто ходил на танцы. Он был невысокого мнения о девушках. Всякий раз, сталкиваясь с ними, невольно вспоминал о женской плодовитости, из-за которой его жизнь в родительском доме была такой скудной. Одежда, которую он носил ребенком, всегда доставалась ему от старших братьев. Ел он обычно хлеб, безо всего либо намазанный тонким слоем конского или бычьего сала. Немногие комнаты родительского дома были сплошь уставлены грубо сколоченными кроватями, в которых по двое, голые, спали дети. Ложе родителей — раскладная двуспальная кровать — располагалось на чердаке, под почерневшими балками. Старшие дети называли его супружеским станком. Сам Эгиль много лет, ночь за ночью, спал, прижавшись к одному из братьев. Зимой, в сильные морозы — это еще не забылось, — он с большой радостью предвкушал, как тепло другого человека окажется у него под боком. В отличие от многих других ребяческих пар, Эгиль и тот брат, что делил с ним постель, отлично ладили. Даже иногда обнимали друг друга и при этом смеялись. Они — не разлучаясь и почти одновременно — стали наполовину мужчинами. Когда брату пришел срок покинуть дом, чтобы работать у какого-то крестьянина, Эгиль всю ночь плакал горючими слезами, капавшими на братнину грудь. А брат, на год старше и более мужественный, сохранял спокойствие и шептал ему: «Теперь вся кровать будет для тебя одного. Я тоже договорился с крестьянином, что свою соломенную подстилку ни с кем делить не буду». — На следующую ночь, уже один в кровати, Эгиль мерз. Он снова плакал: но не знал почему. А через полгода сам стал малолетним работником на чужом хуторе. Работать приходилось много. Случалось, его и поколачивали. Однако на еду и питье не скупились, и он рос. Порой его обижал какой-нибудь работник или полнокровная служанка. Он мирился с этим, не пытался себя защитить. Подумаешь, обычное дело… Жизнь подростка-работника… Он радовался новой пестрой рубашке, куртке, которую купил в лавке на самостоятельно заработанные деньги. Трижды в год он напивался: в праздник Йоль, в канун Святого Ханса{374} и на ярмарке скота в Стафсинге. По таким случаям напивались все, даже трезвенники. Эгиль не знал, что стал пригожим рослым парнем, что у него чистое лицо с почти правильными чертами. Не знал, что на него можно положиться и что он хорошо обращается с животными. Он думал: «Таковы люди, и я тоже такой». За все эти годы он только один-единственный раз ввязался в конфликт. Его работодатель — Альфонс Куре, зажиточный крестьянин, — обвинил его в том, что он будто бы стащил из курятника два яйца и выпил их сырыми, проделав в скорлупе дырочки. А потом еще имел наглость подложить эти высосанные яйца обратно в гнезда… Эгиль ничего такого не делал и потому обвинение отверг. Поскольку же Альфонс Куре настаивал на своем и даже схватил его за ухо, Эгиль начал обороняться. Он ударил хозяина ладонью по лицу. Но потерпел поражение в этой борьбе. Кулаки крестьянина опрокинули подростка на землю и продолжали обрабатывать его живот даже тогда, когда Эгиль от боли стал совсем беззащитным. Парень поднялся на ноги и заковылял к двери. Собрал свои пожитки. Явился, застенчивый и ожесточенный, наниматься к Альфреду Тутайну… Постепенно Эгиль снова начал доверять людям. Когда готовность Тутайна раскрываться навстречу каждому человеку, делать ему приятное стала для молодого работника вполне очевидной, Эгиль потерял сердце. Всю зиму, да и летом тоже он хранил тайну своей привязанности к новому работодателю. Но потом на него вдруг упал глубокий и печальный, как бы испытующий взгляд Тутайна, и в этот миг Эгиль понял, насколько он предан хозяину.
Несмотря на этот брошенный вскользь взгляд, отягощенный страхом, симпатией и печалью, Тутайн в тот раз не заговорил с Эгилем. Даже не отдал никакого распоряжения. Ни в конюшне, ни на дворе делать ничего не требовалось. И Эгиль, поскольку молчание Тутайна его тревожило, спросил:
— Я смогу остаться у вас на службе?
— Да, — кивнул Тутайн.
Только в один из ближайших дней состоялся короткий разговор между ними. Тутайн сказал работнику, что тот должен будет время от времени сопровождать его в поездках по округе… Очень скоро участие Эгиля в таких поездках стало для Тутайна необходимостью.
В коляске они обычно сидели рядом, на удобном заднем сиденье. Переговаривались лишь изредка. Для Тутайна было большим утешением, что Эгиль его любит, даже боготворит и что сам он доверяет Эгилю. Тутайн доверял ему слепо. Он спал в коляске. Прислонившись к плечу Эгиля. И тогда прошлое погружалось в глубокие подземелья… Тутайн делил с Эгилем чуть ли не каждый час. Только по ночам работник спал в своей комнате. А дни больше не имели для них границ. Их деловая жизнь начиналась утром. Кормление лошадей, уборка конюшен, словесные поединки с покупателями, прием случайно оказавшихся в городе крестьян, телефонные звонки, составление счетов и векселей, банковские операции, планирование будущих поездок…
Потом они внезапно срывались с места и спешно отправлялись куда-то, чтобы не упустить выгодную сделку или чтобы самим убедиться в достоинствах тех или иных жеребят… В доме накапливались пачки лошадиных родословных, целые папки с заметками Тутайна о качествах различных жеребцов и племенных кобыл. Наступление вечера не разлучало их. Все чаще случалось так, что они ужинали вместе в какой-нибудь деревенской корчме, а потом час за часом пили, молча или тихонько переговариваясь, и возвращались домой лишь за полночь. Если же и приезжали вовремя, то делали еще какую-то работу в конторе. Тутайн начал незаметно, непреднамеренно расширять представления Эгиля о мире и о человеческом бытии.
Тутайн не думал, что так получится. Он не имел никакого плана, а только потребность в чем-то подобном. Нам мало-помалу открывалось: что Эгиль очень впечатлителен и способен с усердием, какого никто в нем не подозревал, расширять свое сознание, отчасти напоминая в этом Тутайна. Что страх Эгиля перед приумножением человеческого рода, со всеми вытекающими последствиями, давно приглушил его любовные силы, которые теперь — ненавязчиво и без признаков страсти — Эгиль растрачивал на Тутайна, чтобы победить этот страх, о котором сам он никогда не упоминал. Поэтому, сколько бы часов эти двое ни проводили вместе, им не надоедало. Ареал совершаемых ими поездок увеличивался вместе с растущим взаимным доверием и желанием каждого из двух, чтобы другой находился рядом. Торговля их процветала.
Разговаривали они мало. Я тут ничего не придумываю. Мысли Эгиля оставались по большей части скрытыми. Только его глаза, его грубые руки, завиток губ выражали что-то неопределенное, от чего Тутайну делалось хорошо. Он, может, и догадывался, что Эгиль его любит, но любовь эту не принимая; хотел непосредственной близости Эгиля, но не его плоти. Хотел нырнуть в эти глубокие источники беспримерного успокоения. И Эгиль охотно приносил такую жертву: безоглядно расточал на Тутайна свою молодость. Редко случалось, чтобы Эгиль в эти годы отпрашивался на два-три часа, не считая тех, что отводились для ночного отдыха. Если же Тутайн случайно был занят или отсутствовал, Эгиль сидел — погрузившись в себя, сам себе в тягость, — в конторе или в конюшне, на перевернутом ящике; либо стоял на улице, прислонившись к липе: потерянный, ждущий, грезящий, счастливый, печальный, мерзнущий или слегка вспотевший, смотря по времени года. Он нечасто ходил на танцы. В те годы он был невысокого мнения о девушках. Он думал о необузданной плодовитости, которая делает мир тесным, приводит к истреблению животных, к вырубке лесов и к умножению отнюдь не древесных, а совсем иных стволов — фабричных труб. Или, может, он вообще ни о чем таком не думал, это было просто заложено в нем, как инстинкт. Было его верой. Он ведь всё это испытал на себе. Из-за этого у него фактически не было детства и он только теперь сделался ребенком, который с закрытыми глазами шагает вслед за своим кормильцем.