Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Он внезапно замолчал. Тутайн пытался сообразить, что можно на это ответить. Но так и не сумел. Пробормотал:
— Аниас научится ценить тебя…
— Я постараюсь, чтобы от меня была какая-то польза, — ответил Фалтин. — Я уже в таком возрасте, что сумею сделать хорошее для своих друзей.
Он сидел так, будто решил никогда больше не подниматься с этого кресла.
— Позвольте рассмотреть вас попристальнее, — сказал он в конце концов мне.
Я подошел к нему; и почувствовал, как навстречу повеяло холодом. Я опустил глаза: не хотел с несомненностью убедиться, что я ему не понравился. К своему великому удивлению, я услышал его голос, ласковый. Чужая рука медленно обвилась вокруг моих бедер:
— Я вам друг, не забывайте об этом. Держитесь за меня. Бездна всегда рядом…
Я испуганно вскинул голову. Его рот уже закрылся, рука отлепилась от моих ног. Прежде чем я успел осмыслить это странное предложение, Тутайн и Эгиль потянули меня к столу. Они слегка расшумелись, протягивали коньяк и настаивали, чтобы мы выпили за знакомство. Теперь и Фалтин поднялся.
— Уж вы не обессудьте, — сказал он мне в спину. — Я просто поддержу вас, если это понадобится.
Я не ответил на его слова. Мы с ним чокнулись.
Гемма в тот день не пришла. Я знал, что она не придет, и не спеша принялся изучать сущность внезапно объявившегося. Но вновь и вновь у меня возникало ощущение, будто моя внимательность, даже мое сознание расплываются. Я не мог приблизиться к этому человеку. Я услышал, что ему пятьдесят один год, и предположил, что в жизни он много страдал. Доброта, угадываемая в его глазах, наверняка сменялась ожесточением постепенно и не без веских причин; почти нечеловеческим усилием воли он — изнутри — превратил эту жесткость в печаль. Слова, произносимые им, были овеяны дыханием близкой гибели; но в ломком звучании голоса гнездилось сострадание, и повседневность, со всей ее мощью, такое сострадание не изгнала бы. — «Мешок с костями гиганта», — подумал я. Да, я представил себе мумии с подогнутыми коленями, какие видел в Музее Канарских островов{405}, — только в увеличенном размере. Клочья ткани, оставшиеся после грабителей, не мешали разглядеть иссохшую бурую кожу. Живот, подвергшийся ужасным трансформациям, в качестве внутренностей скрывал в себе только прах и гниль… Я с трудом оторвался от этого сравнения, непроизвольно возникшего в голове. «Одни его кости весят столько же, сколько у другого человека тело вместе с мускулами», — успел я подумать; и с любопытством спросил себя, имеют ли и его чресла такую же мощь. Мысли вновь и вновь притормаживались, и я не мог довести свои наблюдения до конца. Редкостный человек: уже сломленный, но не утративший воли быть здесь, гоняться за необычными впечатлениями. Или я обманулся? И его проницательность исчерпана? И он пришел к нам, чтобы искать защиты, с пустыми руками — с ничего не значащим обещанием, что будет для нас полезен?
Он оставался долго, а когда наконец собрался уходить, пообещал, что скоро заглянет к нам снова: мол, здесь его душа искупалась в обжигающей воде чистейших источников…
Он пришел снова: так скоро, что я даже не успел упомянуть при нем Гемму, а они уже шагнули навстречу друг другу. — Мы сидели вокруг стола, вчетвером: Тутайн, Эгиль, Гемма и я. Вдруг дверь чуть не слетела с петель. Ударилась о стену так сильно, что рама задрожала. Фалтин, в шляпе и пальто, целиком заполнил собой дверной проем. Его лицо было неподвижно, это я помню. Я вскочил и хотел шепотом назвать Гемме его имя. Но прежде чем я исполнил такое намерение, гигант уже стоял посреди залы и говорил (видимо, правильно истолковав мой порыв):
— В этом нет необходимости. Мы знакомы.
Гемма побледнела. Я увидел, как вся кровь отхлынула с ее щек. Зрачки расширились, глаза казались теперь сплошь черными: признак величайшего ужаса. Но серые губы уже шевельнулись.
— Добрый день, Хавьер, — сказала она.
— Добрый день, любовь моя, — отозвался он.
В пору было подумать: только такие незначащие слова еще что-то значат для этих двух…
— Я знал, что ты будешь здесь, — продолжил Фалтин. — Я долго уклонялся от встреч с тобой; но теперь твои друзья стали и моими друзьями.
Он пожал всем руки. Она ему не ответила. Он швырнул шляпу и пальто в контору — через дверь, все еще настежь раскрытую; потом прикрыл дверь, вернулся к столу, снова обратился к Гемме:
— Мне было трудно решиться прийти сюда. Точнее, встретиться здесь с тобой. Я это преодолел. И другое тоже преодолею. Только бы ты набралась мужества, посодействовала… Я хочу в этой компании быть самым полезным… и самым непритязательным.
Она ему и теперь не ответила; но его слова, казалось, для нее имели особое значение. Она внезапно улыбнулась. Ее улыбка прогнала страх, уже подкрадывавшийся ко мне. Позже, когда вечерние сумерки плотнее укутали город, а снег своей мягкой тяжестью бесшумно преображал крыши, дома, неровные мостовые улиц; когда красноватое сияние свечей и ламп прижимало к нашим рукам и лицам это неслышное, на слишком высоких тонах, снежное песнопение и настоящее успокаивало нас, как затишье, — позже нам удалось испытать то редкостное удовольствие от пребывания рядом друг с другом, которое принято называть общением. Начался обмен мнениями, но споров не возникало. Каждый старался вырезать из своей памяти и показать другим какие-то картины, которые никого из присутствующих не обижали и все же были для слушателей новыми и необычными. Все это, вместе со сладкой меланхолией, сплеталось в единство, которое невозможно выразить словом. Только один раз равновесие нарушилось. Фалтин махнул рукой в сторону спальни и предложил:
— Идите же туда! Я не хочу быть поводом, чтобы это не состоялось.
Мне померещилось, будто языки пламени хлестнули Гемму по лицу. Но кровь отхлынула от ее щек так быстро, словно их заволокло дымом. Она качнула головой и тихо сказала:
— Нет.
Незадолго до девяти часов она нас покинула, как было заведено.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда через три дня Фалтин снова нанес нам визит, он крикнул прямо с порога:
— Гемма сегодня не придет! Я встретил ее по дороге. Она занята покупками.
Это столь громко заявленное сообщение чрезвычайно меня взволновало. Смятенная ярость, ни на чем не основанная, мгновенно сгустилась во мне; я готов был ударить его черный рот. Но прежде чем дело дошло до такого, я вдруг почувствовал себя обезоруженным. Фалтин стоял передо мной, я ощутил его добрый, чуть не сострадательный взгляд. И только глубокий испуг, смешанный с обидой, не подвластной сознанию, остался во мне.
— Сегодняшний вечер должен стать драгоценным, — сказал Фалтин, когда мы четверо уже сидели за столом. — Тутайн, дай нам немного шнапса — смочить языки, чтобы они оживились, — и потом мы начнем говорить и слушать друг друга.
Странно: от нелепой фигуры этого человека, наделенного грубой внешностью, исходило нефигуративное волшебство. Его голос был серьезным, полнозвучным, очищенным от насмешки, настолько человечным, что каждый узнавал в нем собственную внутреннюю речь и, веря этому голосу, обретал то успокоение, которое мы ищем, когда пытаемся унять свои сомнения теми или иными доводами.
Увы, тогдашние часы уплотнились и омрачились; они принесли с собой тягостные вторжения в мою все еще проникнутую тревогой невозмутимость. Тутайн вскоре взял слово и начал рассказывать, меня от его рассказа бросало то в жар, то в холод… пока ужасная боль не разорвала меня на части: почти-уверенность, что он потерял рассудок.
Он сказал, что родился в Ангулеме, что он сын часового мастера и создателя всяких технических чудес: искусных инструментов, самым простым из которых были планетарные часы… Никогда прежде не говорил он ничего подобного. Я много раз слышал от него, что он не знает своих родителей, что вырос, как приемыш с лицом чужака, среди непохожих на него людей. И вдруг теперь он стал описывать город, чье имя — при мне — упомянул впервые. Как этот город смотрит, с высокого берега Шаранты, вниз на речную долину: старинный город, переживший уже не одно тысячелетие, со своими могилами под землей и людьми на ее поверхности… Тутайн заговорил о спуске, начинающемся за апсидой церкви: мощеной тропе с неожиданными ступенями, по которым так весело стучат деревянные башмаки, надетые на босые мальчишечьи ноги, озаренные полуденным солнцем. — — Этот мир, состоящий из старинных резных камней и голубого неба… — Вот он, мальчик, спускается по извилистой тропе и, преодолев спуск наполовину, заходит в дом; это, собственно, тесный замок крепости, все прочие стены и башни которой разрушились. Прошлые столетия обрели здесь мрачную могилу. Поколениям, которые давно обратились в прах, остается лишь вести жизнь недовольных теней. Их руки, эти прозрачные руки, могут разве что выкрадывать свист из изогнутых мальчишечьих губ. Более питательной пищи они не приемлют. Если плюнуть им в лицо, эти герои тотчас погибнут от несварения желудка… Три открытые подпружные арки нижнего этажа забраны деревянными решетками: негостеприимные покои, перекрытые грубо сложенными из бутового камня сводами; сырые, ибо они расположены над безднами земли. Известковая штукатурка отвалилась. (Вероятно, там сохранились и две-три могильные плиты, всей своей плоской тяжестью утопленные в землю. Они, возможно, украшены резными изображениями и надписями: мужчины в железных доспехах, женщины в жестких, с неправдоподобными складками юбках. Мол, помолитесь за это вымершее семейство! Или там только даты, выписанные с размашистой обстоятельностью. Прожив тридцать восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней… Она умерла во время десятых родов, забрав с собой к Господу и новорождённого. Все это — потрескавшееся и истертое многочисленными шаркающими подошвами: молитвенно сложенные руки, черты лица, округлый гульфик, нетленный каменный шрифт.) Этажом выше располагается лавка. Еще выше — мастерская.
Я попытаюсь вспомнить и записать, что он говорил. Звук его голоса, тогдашнего, еще стоит у меня в ушах. Но испуг оставил глубокие следы на хрупких скрижалях моего мозга. — «Я поднимаюсь по каменным ступеням, толкаю дверь и оказываюсь в лавке. „Отец!“ — говорю я, дрожа, — и он шаркает мне навстречу. Его фигура скользит мимо череды маленьких окон: это двенадцать узких оконных ниш, разделенных двойными колонками и двумя подпирающими стену столбами, но объединенных длинным каменным подоконником, — дивная стена из света и тени{406}. „Отец, — говорю я, — покажи мне твои часы!“ — Он подводит меня к полкам. Я слышу мелодичное тиканье, как биение многих сердец. Он достает некоторые ценные экземпляры, высоко поднимает их, переносит на подоконник. Его пальцы передвигают стрелки на циферблате, и по прошествии каждого часа — а стрелки описывают круг очень быстро — потайной шестереночный механизм высвистывает новую песенку. Свист получается милым, как пение птиц, и все же разумным, как мелодия, к которой можно подобрать слова. Пока я об этом думаю, я замечаю в корпусе часов крошечного, сделанного из золота черного дрозда, который бьет крыльями и разевает клюв{407}; но как только песня заканчивается, он улетает внутрь корпуса и дверца за ним захлопывается. „Еще раз все двенадцать!“ — прошу я. Отец отрицательно качает головой. Он подносит к моему уху шарообразные часы с репетиром. Нажимает на пружину, и это маленькое чудо изысканным колокольчиком отсчитывает час и минуту, которых как раз сейчас достиг сегодняшний день. Внезапно начинается смутный гул: в общий хор вступают колокола, бубенчики, звериные голоса, барабаны, флейты. Наступление полного часа приветствуют сотни живых шестереночных механизмов; минуту в комнате веет дыханием сакрального, будто через нее прошел черный ангел смерти. Лишь мало-помалу время сворачивается, как кровь, становясь молчанием равномерного тиканья. — „Это и есть возвышенное, — говорит отец. — Оно выражается в том, что каждый час по-своему ценен, что ни один не закончится, не будучи восхваленным. Сколько таких восхвалений я уже слышал!“ — Я с боязливым восхищением смотрю на большие напольные часы с тяжелыми свинцовыми и латунными гирями, висящими на сплетенных из кишок шнурах: их маятник, медленно раскачиваясь, отсчитывает секунды… Колокола этих часов звучали серебристо и чисто, я и сейчас чувствую в коленях благоговейную тяжесть… „Покажи мне твои прекраснейшие часы!“ — прошу я. — „Позже, — отвечает отец, — когда день будет близок к завершению“. Он кладет передо мной плоский ящичек. „Посмотри, сколько сейчас времени“, — говорит. — „Но ведь это просто ящичек“, — возражаю я, а сам все же пытаюсь его открыть. У меня не получается. Ящичек со всех сторон закрыт. Отец смеется. Он прикасается пальцем к одной из шести граней, самой гладкой; и тотчас на ней появляются, будто выскочив изнутри, цифры, которые вскоре опять исчезают. „Как это может быть?“ — спрашиваю я с изумлением. — „Многие вещи возможны, — говорит отец тихо, — но лишь немногие возможности невинны. Механизм часов невинен, хоть и граничит с чудом. Большинство других механизмов виновны, но этот нет“. — Теперь мы снова идем вдоль полок, на которых стоят механизмы со стрелками, заключенные в красивые корпуса. Сверкающая желтизной бронза обвивается, словно усики вьюнков, вокруг циферблатов. На мраморном цоколе стоят двое детей, Амур и Психея, подняв золотой диск с римскими цифрами, выглядывающими из букетиков незабудок; кобальтовая голубизна эмали — как губы умирающей девушки, которую любишь. Разглядывая окружающие меня чудеса, я, будто ненасытный обжора, все же спрашиваю: „Это всё?“ — Нет, не всё. Отец подталкивает ко мне установленный на тележке ажурный небесный глобус. Латунные обручи обозначают орбиты планет; шары, выточенные из водянисто-прозрачного кварца, служат олицетворением самих светил. В центре вселенского пространства сидит госпожа Венера, держа на коленях медвяно-желтый сверкающий камень: Солнце{408}… Нежной и умелой рукой отец разрывает путы балансира, отмеряющего секунды; тогда хитроумная машина выпадает из времени: планеты начинают двигаться, кружат по орбитам, Луна убывает, снова возрастает. Проходит месяц, проходит год; зодиак со своими разбросанными по небесному своду животными, червленными по сверкающему металлу, уже, тихонько покачиваясь, скользит мимо меня на протяжении трехсот шестидесяти пяти дней… У меня кружится голова. Тут снова поднимается смутный гул. Начинается хвалебная песнь завершенному часу. И внезапно обрывается. — „Теперь целый год часы должны будут стоять, — говорит отец, — я сделал это для тебя“. — Он задумывается. Потом снова включает механизм, притормаживающий секунды. Вселенная лежит, мертвая, на своей тележке. Я вот-вот расплачусь. Он сделал что-то для меня. Он никогда ничего не делал для мамы. Мама не знает этих часов. Она их боится. — „Прошло уже много часов, — слышу я, как он говорит. — Мы совсем забыли о времени“. — Мимо нас торопливо проходит его помощник. Он несет два толстых фолианта, заполненных столбиками цифр и искусными чертежами сцепленных шестеренок. — „Садись на подоконник, — говорит мне отец, — и не двигайся. День близок к завершению. Все часы ждут, когда им можно будет уснуть“. — Помощник поспешно запирает фолианты в шкаф. Я вижу, как отец закрывает на засов дверь лавки и уходит в глубину помещения. Помощник спешит за ним. Я вижу, как оба исчезают на ведущей вверх узкой винтовой лестнице. Последнее, что я вижу, — ступни помощника{409}. Тут снова поднимается смутный гул — более настойчивый, чем прежде, несущий в себе чуть ли не гибельную угрозу. Серебряный тембр напольных часов теперь приглушен; флейты, едва вступив в общий хор, обмирают; вой зверей обрывается на коротком взвизге страха, пергаментные шкуры барабанов с треском лопаются… Из глубины, словно землетрясение, напирает бронзовый рык церковного колокола. Большой стеллаж передо мной приходит в движение. Плавно, как парусник под ветром, он отплывает назад. Шкаф, в котором помощник запер фолианты, проваливается{410}. Большой стеллаж тоже вроде как всосан стеной. Напольные часы отворачивают свое лицо со стрелками и отползают в тень, готовую их принять. Пространство пустеет. Только мое сердце пока не остановилось; но я уже не могу шевельнуться. И тут — сперва как пыль, потом в более отчетливом образе — со стен что-то сыплется, пол разверзается. Гул того колокола, пучок надломленных молний… — всё это из разверстой щели, похожей на темный склеп, с которого сбросили каменную крышку, чтобы могла подняться наверх жуткая фигура не нашедшей успокоения Усопшей{411}. И там внизу в самом деле что-то шевелится. Что-то шевелится возле стен. Шорохи, тихое потрескивание; эмпора выдвигается вперед. Я узнаю телесного цвета ангелов, парящих среди листьев лавра, аканта, петрушки и букового дерева. Это маленький барочный орг'aн, выступающий над ограждением эмпоры{412}. Странные аркады, обрамленные затейливой деревянной резьбой, выстроились теперь вдоль стен. Низкие молитвенные скамеечки поднялись наверх из склепа. Я вижу человеческие фигуры, передвигающиеся между ними. Я не знаю; живые ли это, мертвые или шестереночные механизмы, наряженные как куклы? Разреженные стрекочущие звуки слетают вниз из органных труб: хорал, который, ноту за нотой, обыгрывает все гармонии. Впервые я чувствую, что механическое чудо создается у меня на глазах. Я слышу тиканье часов за стенами. Кулачковый механизм передвигает вентили органных труб. Этот день уже на излете — — Часовой механизм выстроил для него маленький храм, чтобы он не сошел в могилу ночи непризнанным. — Позже, когда день будет близок к завершению, сказал отец, я увижу его прекраснейшее творение. — Теперь опять раздается треск во всех частях этого искусственного пространства. Начинаются превращения. Склепы стен разверзаются и поглощают явленное мне чудо. Пространство оголилось. Я все еще сижу на подоконнике. Вдруг замечаю в глубине винтовую лестницу. Взбегаю по ней. Пересекаю пространство мастерской, где на столах разложены части незавершенных часов, каркасы из красиво отполированного желтого металла, в которых будет подвешен хрупкий механизм. Белые сверкающие оси и тысячекратно повторенные зубчики на точно выточенных шестеренках. В нише перед окном — тем, что обращено к улице, — за столом сидит мой отец со своим помощником, пьет вино, ломает хлеб, ест его с черными маслинами. „Что скажешь о часах, которые заполняют всю лавку?“ — спрашивает меня отец. Вместо меня отвечает помощник: „Вам, Мастер, доводилось делать и кое-что получше“. — „Это еще как сказать“, — горячится отец. Он пододвигает мне свой стакан, протягивает хлеб и маслины. Я спрашиваю: „Почему ты никогда не трапезничаешь вместе со мной и матерью?“ — „Часы будут печалиться, если я их покину“, — отвечает он тихо. — „Мы тоже печалимся“, — говорю я решительно. — „Они тогда остановятся и никогда больше не возобновят свой ход. У вас же сердце не остановится, не сломается“…»