Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Они не имели намерения исключить меня из своего сообщества. Но я ведь не был третьим в коляске. Я не присутствовал, когда они покупали лошадей на окрестных хуторах и закрепляли сделку, ударяя с хозяином по рукам и выпивая потом по рюмке шнапса. Я не сидел с ними в деревенских корчмах. Я сидел дома. В комнате было очень тихо. Я работал усерднее, чем когда-либо. Я знал, что Тутайн много работает, что предприятие Гёсты Вогельквиста процветает; поэтому и я старался трудолюбиво делать свое дело. Незаметно пролетел год, потом — другой. Количество написанных мною музыкальных произведений росло. Я подолгу сидел за роялем и играл до изнеможения. Я радовался, когда Тутайн и Эгиль днем или вечером наведывались ко мне, придумав для меня маленький или большой сюрприз, пусть даже сюрприз сводился к рассказыванию анекдота — как они добыли ту или другую лошадь.
Раз в неделю мы посещали парную баню. Это была величайшая радость седьмого дня{375}. Как правило, выпадавшая на вторник. Мы сидели втроем в парном отделении — голые, на мраморной скамье, — или лежали, каждый сам по себе, на полках. Другие фигуры, тоже голышом, появлялись и удалялись. Пот выступал у нас изо всех пор. Мы умиротворенно смотрели друг на друга. Все мысли таяли, поскольку кожа совершала приятную работу, выделяя телесные соки, и расслабленно подставляла себя теплому пару… Какое блаженство — быть только плотью, лишенной идеалов! Какое неописуемо насыщенное блаженство — чувствовать себя животным и забыть о человеческой ответственности, забыть о времени, пока твои влечения бесславно спят! А после — плескаться под душем, нырнуть в холодную воду, отполировать кожу древесной шерстью, повторять все эти веселые процедуры, пока не наступит полное изнеможение и последние следы забот не будут упразднены… И вот ты уже качаешься под руками банщика, очищающего твое тело солью, — чтобы потом принять последний прохладительный душ. Затем, не торопясь, растираешь тело полотенцем, прохаживаясь по кафельным плиткам пола, после чего ложишься на жесткий лежак. Подходит помощник банщика и, следуя твердым правилам, накрывает твое сияющее тело простыней, а поверх нее — одним или двумя шерстяными одеялами. Ты, сделав над собой усилие, суешь ему монетку в двадцать пять эре. Он кланяется и шепчет: «Хорошего вам сна». И ты в самом деле хорошо спишь. Провалившись в сон. А через два-три часа тебя будят. Так же бережно, как тебе помогали отойти ко сну, теперь тебя освобождают от постельных покровов. Помощник банщика еще раз обрабатывает полотенцем твою ожившую кожу. Рядом звучат голоса его приятелей. Ты чувствуешь голод и жажду. Пришло время одеваться. — После бани седьмого дня мы всегда на славу ели и пили. Блаженное ощущение свободы витало между жующими ртами. Еда проникала в чрево, и казалось, что мы всё еще видим друг друга голыми; это было прекрасно — предаваться чревоугодию. — Думаю, счастье Эгиля в такие дни было полным. Возможно, он иногда боролся с юношескими требованиями своей мужественности. Но ему была свойственна приятная сдержанность, без излишней стыдливости. Может, Тутайн уже превратил его в язычника, который верит в грех лишь наполовину.
Зимние дни с рано наступающими долгими вечерами, с переменчивой погодой — дождем, снегом и морозом, бурями и неподвижным туманом — обрекали их обоих на пребывание в доме. Торговля замирала. Чужеземцы, которые могли бы посетить двух торговцев лошадьми, приезжали в наш город редко. Тутайн, который, кажется, стал еще более молчаливым — можно сказать, скупым на слова, — снова взял на себя задачу топить белую кафельную печь в зале. И часто сидел перед топкой, погруженный в грезы. Эгиль тоже где-то сидел, занятый своими мыслями. Оба прислушивались к тому, как мое перо заполняет нотами линованную бумагу. Иногда Тутайн спрашивал, какой инструмент я слышу в данный момент, и я правдиво отвечал ему. Иногда он говорил и что-то странное: что сейчас, мол, наступил момент для трубы или флейты. Из-за таких внезапных прерываний моей работы мне в голову порой приходила новая музыкальная идея. Эгиль однажды высказал пожелание, никак его не объяснив: сказал, что хотел бы услышать совместное звучание необычных инструментов. Они оба предъявляли мне требовательные желания, которые я по мере возможностей выполнял. Тутайн подталкивал меня к крупным формам. Он сказал, когда я наиграл на рояле один мотив: «Тут хватило бы материала для оркестрового сочинения». А в другой раз, когда я сыграл начало клавирной сонаты, только что мною записанное, он нахмурил лоб и заметил, что я неправильно подошел к работе: из этого, мол, должен был бы получиться как минимум скрипичный квартет. — И из этого получился скрипичный квартет.
Мы трое складывали мозаику из смальты бессчетных минут. Удивительно, что мои друзья так тихо сидели, пока я сочинял музыку; непостижимо, что я терпел их цензорские вмешательства и не позволял своим мыслям уклониться в сторону, заблудиться. Присутствие этих двоих только усиливало мое рвение: я добирался до самых пределов, куда достигает сила воображения, где уже начинается звучание вневременной музыки, штиль аккордов. Я работал и после того, как они, коротко попрощавшись, отправлялись спать: Тутайн — на софе в конторе, Эгиль — в своей комнатке. Если же моя фантазия иссякала, я погружался в изучение образцов, созданных великими мастерами. Так бывало часто. — — —
Петер Тигесен издали наблюдал за мной и подстрекал к новым начинаниям. Он тоже указывал — в письмах — формы и инструментовки, в которые, как он полагал, следовало бы отлить то или иное содержание. Такие советы часто мне помогали, поскольку принуждали принимать осознанные решения.
Однако случались дни, недели, месяцы, когда дух мой бездействовал, когда собственная неудовлетворенность раздражала меня, а работа казалась бесцветной и бесполезной. Я в такие периоды испытывал отвращение к музыке: пагубное, чудовищное отвращение. Я отвергал не только себя, но и большинство тех музыкантов, чьи имена остаются на слуху. Часто лишь после долгого внутреннего кризиса я начинал искать исцеления возле чистейших источников: у Жоскена, Хенрика Изака, Шейдта с его Tabulatura nova{376}, у Дитриха Букстехуде, в фугированных инструментальных дворцах Баха, в волшебных садах моцартовских Andante и Adagio, у моего тайного друга по ту сторону пролива Зунд: Карла Нильсена{377}. (К сожалению, мне не удалось познакомиться с ним лично.)
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда после еще одной долгой зимы наступила страстная весна, а Тутайн и Эгиль, можно сказать, снова сбежали из дома, я почувствовал пустоту и горечь. Мне едва хватило ума, чтобы не броситься, спасаясь от неприкаянности, куда глаза глядят. Я страдал в нашем уединенном жилище. И целыми днями с нетерпением ждал возвращения этих двоих. По вечерам, если они долго отсутствовали, я не мог заснуть, пока не слышал их шаги. Мой мозг, казалось, весь вытек. Невозделанным лежал он под черепной крышкой; внятных музыкальных мыслей не возникало.
Мое состояние было невыносимым и опасным. Появись в тот момент соблазнитель и начни мне что-то нашептывать, я не знаю, на какое предательство или заблуждение он мог бы меня подвигнуть. Но соблазнитель отсутствовал.
Я видел, как солнце и ветер продубили лица обоих моих друзей. Я чувствовал зависть. На пике переживаемой мною катастрофы (не принесшей благодатного оцепенения) я попытался осмыслить свой творческий путь. Внезапное иссякновение моих музыкальных способностей напоминало смертельную агонию при полном сознании. (Это была не усталость.) Я понял, что уже деградировал и продолжаю неудержимо соскальзывать вниз. Я уничтожил некоторые композиции, все еще остававшиеся фрагментами — — единственное, чем я мог ответить на ненавистное молчание во мне. Нет, мои основательные знания в области учений о контрапункте больше мне не помогали. Яснее, чем когда-либо прежде, я сознавал, что отрезан от песнопения земель и морей. От прежних движущих сил моей работы остались только путаные воспоминания. — Со слезами на глазах сидел я перед протяженными ландшафтами органных композиций Дитриха Букстехуде. Да, я с тоскованием сидел на берегу и наблюдал игру этих волн, непостижимо светлые блики и отражения, эту сладкую меланхолию — море, полное живой речи, волнующейся в пассакальях и чаконах, в фугах и токкатах его прелюдий. Перед этими, самыми личными, произведениями музыкальнейшего из всех музыкантов я тяжко печалился о себе самом. Я завидовал Карлу Нильсену, в чьих ушах звучали все народные песни, которые когда-либо пелись на Фюне{378}, со времен седой древности и до наших дней: все горькие жалобы, и обжигающие любовные чувства, и неистребимый жизненный опыт, заключенные в звуках и музыкальных фразах. — За считаные ночи, подкрепляя себя пуншем, кофе и болтовней, Моцарт написал партитуру «Дон Жуана», потому что музыка звучала в нем столь отчетливо, что он просто не мог потерпеть неудачу. — А к чему предстояло скатиться мне? Какому халтурщику уподобиться?
Я написал Петеру Тигесену и рассказал ему о своем разочаровании в себе, своем отчаянии. Он ответил просто: мол, каждый великий человек приходит к новому совершенству через тяжелый внутренний кризис. Никто не уберегся от состояния, переживаемого мною сейчас. Моцарт имел облик карлика и подвергался растянутому во времени отравлению, потому что почки его никуда не годились. Больше, чем присущая ему сила духа, была овладевшая им усталость. В формальном отношении он вряд ли превзошел достижения Мангеймской школы{379}. Сомнения в себе, на фоне непрестанных денежных забот в последние годы, наверняка оказывали на него разрушительное воздействие. Мы слишком мало об этом знаем. Письма с нищенскими просьбами, напрасные поездки, все новые вынужденные перемены места жительства, беременности Констанцы, умирающие дети — не будь всего этого, молодой маэстро написал бы еще десять произведений, самых лучших… Великий Дитрих Букстехуде, которого я упомянул в письме, растратил лучшие молодые годы на политические двусмысленности; а его животная любовь к молодым собратьям по человеческому роду была такой же языческой, как у Моцарта. Из Эльсинора ему пришлось бежать, и женитьба на сварливой жительнице Любека была для него, вероятно, единственной возможностью спасти свою жизнь, запятнанную государственной изменой и содомией{380}. («Биографы давно умершего маэстро не хотят признавать или говорить публично, какого рода душевный и чувственный опыт принудил этого человека выбрать для себя столь не-бюргерскую профессию, связанную с духовными материями. Но в реальности все творческие достижения проходят через чувства, прежде чем, свернувшись как кровь, обретают форму; и самые зрелые плоды вырастают на гнилостной почве. Леонардо даже говорит о познаниях, что если они не прошли через чувства, то не могут заключать в себе никакой истины, кроме вредоносной{381}. Жалобы на корни духовных свершений всегда звучат лишь из уст невежд — тех, кто не хочет знать правду и предпочитает довольствоваться приблизительными сведениями».) Он ответил мне так, как если бы знал меня и полагал, что достаточно сослаться на параллели, чтобы меня успокоить. Но он ведь не знал моей истории. Может, он не поверил, что дела мои настолько плохи… Как бы то ни было, других разъяснений я ему дать не мог. Я не собирался показывать мою подлинную сущность — не хотел быть с ним до конца откровенным.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В канун Святого Ханса Тутайн и Эгиль напились. Сначала мы довольно долго, на берегу моря, смотрели в пламя высокого, как дом, сложенного из хвороста костра, уклонялись от внезапного жара вспыхивающих веток, приближались снова, когда они превращались в тлеющие головешки. Мы смешивались с сумеречными группами озаренных красными отблесками людей, которые, как и мы, подходили к костру. Тихие разговоры, выкрики, потрескивание огня… Фейерверки, выстреливающие в небо… Дети бегали, как собаки, между ногами у взрослых, обхватывали руками чужаков, потому что они так играли — пугали неподготовленных. Кое-кто из парней уже вытащил бутылку шнапса и с бульканьем вливал в себя прозрачную жидкость, а потом протягивал еще влажное горлышко приятелю. Веселость была наигранной, суховатой. Все с нетерпением ждали ночных, более темных часов. Воздух теплый: под таким небом найдется сколько угодно места для перешептывающихся или бурно дышащих парочек.
Мы направились к дому. Улицы города были почти безлюдны. Лишь время от времени мимо проскальзывали спаренные человеческие фигуры. В темных подъездах мелькали тени. Наступил час, когда на фронтонах домов закрываются ставни, чтобы тайна жилища не просочилась наружу.
Тутайн тайком от нас заказал праздничную еду. Теперь он зажег свечи, стоящие на столе, и свет сделал зримыми прелести, предназначенные для рта и желудка: салаты, рыбу, жаркое и сыр. Первую клубнику. Сверх того — пиво, шнапс, вино, пунш.
— Ешьте и пейте, — сказал он радостно, — и пусть это пойдет вам на пользу!
— Нас только трое, — продолжил он, когда мы уселись и принялись за лакомства, — и мы должны довольствоваться друг другом.
Глаза Эгиля сверкали. Это был праздник самого длинного дня в году, и мальчик собирался напиться. Прозрачный, как вода, сладковатый шнапс обжигал нёбо и наполнял желудок дурманящим теплом. И вино было прекрасным. Тутайн налегал на вино — с большей жадностью, чем обычно.
— Поля и леса окутаны дымкой, — сказал он. — Много хорошей свежей травы поникнет.