Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
— Лишь тогда я стал учиться говорить на тот отшельнический лад, в котором знают толк лишь самые молчаливые и больные: без свидетелей или, скорее, даже не думая о свидетелях, я говорил, чтобы не страдать от молчания, я высказывался исключительно о вещах, до которых мне не было дела, но так, словно дело мне до них было. Тогда я стал учиться искусству обнаруживать весёлость, объективность, любознательность, но прежде всего здоровье и злобность — а ведь для человека страждущего, сдаётся мне, это и есть «хороший вкус», не так ли? Но от взгляда и сочувствия более разборчивого всё-таки не укроется, в чём, может быть, состоит подлинная прелесть этих сочинений: в них страждущий и нуждающийся говорит так, словно он — не страждущий и нуждающийся. Это должно обеспечить равновесие, хладнокровие, даже благодарность к жизни, здесь всем правит суровая, гордая, всегда бдящая, всегда отзывчивая воля, выбравшая своим заданием защищать жизнь наперекор боли и отсекать напрочь все выводы, которые имеют обыкновение из боли, разочарованности, раздражительности, изолированности и иных болотных причин взращивать одинаково ядовитую плесень. Может быть, это и есть полезное указание, как испытать себя, именно для наших пессимистов? — А ведь им оно и было в то время, когда я раздобыл себе максиму: «Страждущий ещё не имеет никакого права на пессимизм!», когда назло себе я двинулся в затяжной, терпеливый поход против ненаучной коренной тяги любого романтического пессимизма раздувать, перетолковывать отдельные личные переживания до степени общезначимых суждений, даже мироосуждений... короче говоря, когда я повернулся лицом в противоположную сторону. Оптимизм с целью восстановления — чтобы когда-нибудь однажды снова осмелиться на пессимизм: в состоянии ли вы понять такое? Как врач перемещает больного в целиком чуждую тому обстановку, дабы он отбросил всё своё «былое», свои заботы, своих друзей, свои письма, обязанности, глупости и муки памяти и научился тянуть руки и чувства к новому питанию, новому солнцу, новому будущему, — совершенно так же и я, врач и больной в одном лице, вынудил себя войти в контрастный, ещё неизведанный душевный климат, а в особенности в состояние эмиграции на чужбину, во всё чуждое, в состояние любопытства ко всем разновидностям чуждого... Следствием было то, что я стал бродить, искать, менять место, стал противиться всяческой окончательности, любому безоглядному «да» и «нет»; другим следствием была разборчивость в питании и дисциплина, направленная на создание для духа всех возможностей далеко бежать, высоко летать, а главным образом — неизменно улетать прочь. Фактически сведение жизни к минимуму, разрыв со всеми наиболее низменными страстями, независимость в обстановке всяческого внешнего злополучья вкупе с гордостью за то, что при таком злополучье ещё можно жить; может быть, некоторый цинизм, некоторая «беспардонность», но точно так же и много птичьего счастья, птичьей весёлости, много тишины, света, утончённого сумасбродства, тайных горячечных грёз — всё это наконец дало мне заметно окрепнуть духом, а моему наслаждению жизнью и здоровью произрасти в изобилии. Сама жизнь вознаграждает нас за упорное желание жить, за такую затяжную войну, какую я вёл тогда с собою против пессимистической усталости от жизни, даже за любой внимательный взгляд благодарности, не упускающий и самых мелких, бренных и эфемерных даров жизни. За всё это мы получаем в конце концов её великие дары, а, может быть, и величайший дар, какой она только может преподнести нам: мы получаем наше утраченное задание. — —
— Суждено ли было моему опыту — истории болезни и выздоровления, поскольку дело-то кончилось выздоровлением, — остаться лишь моим личным опытом? И притом — только чем-то моим «человеческим, слишком человеческим»? Нынче я предпочитаю думать, что нет; доверие всё снова наводит меня на мысль, что книги моих странствий были написаны всё-таки не просто для себя, как порою казалось. — Отважусь ли я теперь, по прошествии шести лет растущей уверенности, попытаться снова послать их в путь? Отважусь ли предложить их душе и слуху в особенности тех, кто обременён каким-нибудь «прошлым», но в ком ещё хватает духа, чтобы болеть хотя бы духом своего прошлого? И в первую очередь — вам, кому приходится туже всего, самым редким, стоящим под величайшим риском, самым духовным, отважным, призванным быть совестью современной души, а в качестве таковых призванным её знать,{85} вам, в ком сошлось воедино то, что только может быть сегодня больного, ядовитого и опасного, — вам, чей жребий требует, чтобы вы были больнее, чем отдельный человек, потому что вы не «просто отдельные люди»..., и радость ваша в том, чтобы знать пути к новому здоровью, знать и идти к здоровью завтрашнего и послезавтрашнего дня, вы, призванные, победоносные, одолевающие эпоху, самые здоровые, самые сильные, вы, хорошие европейцы! — —
— И чтобы напоследок свести всё-таки в одну формулу то, что я противопоставляю романтическому пессимизму, то есть пессимизму обделённых, неудавшихся, низложенных: существует на свете воля к трагическому и к пессимизму, способная быть признаком как суровости, так и силы ума (вкуса, чувства, совести). С такою волей в душе можно не бояться страшного и сомнительного, присущего всякой жизни; можно, напротив, даже вызывать их на себя. За такой волей стоит мужество, гордость, требование великого противника. — Такою и была с самого начала моя пессимистическая перспектива, — перспектива, сдаётся мне, новая — она и сегодня ещё нова и неизведанна. Я никогда не отклонялся от неё вплоть до нынешней поры, причём, если угодно, обращал её как в свою пользу, так и, по меньшей мере иногда, против себя... Может быть, хотите убедиться в этом? А такое длинное предисловие — в чём же ещё оно может убедить?
Первый раздел. Смешанные мнения и изречения
К разочарованным философам. — Если прежде вы верили в высшую ценность жизни, а теперь чувствуете себя разочарованными в ней, неужто надо в одночасье сбывать её по самой бросовой цене?
Избалованность. — Бывает избалованность и в отношении ясности понятий: как омерзительно тогда иметь дело со всем смутным, туманным, томительным, гадательным! Каким смешным, но безрадостным кажется, что они вечно порхают у самой земли и пускаются вдогонку, но так и не могут взлететь и схватить добычу!
Женихи реальности. — Тот, кто наконец замечает, как много и как долго его дурачили, из упрямства обнимает даже самую омерзительную реальность: {86} поэтому ей, если поглядеть на историю в целом, во все времена доставались наилучшие женихи — ведь лучшие всегда бывали обмануты лучше всего и оставались обманутыми дольше всего.
Прогресс свободомыслия. — Нельзя лучше показать различие между прежним и нынешним свободомыслием, чем процитировав тот тезис, для познания и выражения которого понадобилась вся неустрашимость прошлого столетия и который по меркам современного познания низводится до уровня невольной наивности, — я имею в виду тезис Вольтера «croyez moi, mon ami, l’erreur aussi a son m'erite» [55] .
55
«Поверьте мне, друг мой, и в заблуждении есть своя прелесть» (фр.).
Наследный грех философов. — Философы во все времена присваивали и портили изречения испытателей сердец (моралистов), поскольку воспринимали их всерьёз, пытаясь доказать необходимость того, что для тех было лишь неточным намёком, а то и вовсе сельской или городской вассальной истиной десятилетия, меж тем как они как раз этим думали над ними возвыситься. Например, можно обнаружить, что основу знаменитых Шопенгауэровых учений о примате воли над интеллектом, о неизменности характера, о негативной сущности наслаждения — а все они при его подходе суть заблуждения, — составляют популярные истины, выведенные моралистами. Уже слово «воля», которое Шопенгауэр модифицировал для общей характеристики множества человеческих состояний, заполнив пробел в языке, к великой выгоде для себя самого как моралиста — ведь теперь ему стало дозволено говорить о «воле» в том же духе, в каком говорил о ней Паскаль, — уже Шопенгауэрова «воля» под руками своего творца сделалась бедою для науки из-за философской болезни обобщения: ведь эта воля стала поэтической метафорой в утверждении, будто в природе всё наделено волей; наконец, этим словом злоупотребили для ложной конкретизации, чтобы можно было использовать его во всякого рода мистическом бесчинстве, — и вот все модные философы воспроизводят его так, будто бы совершенно определённо знают, что всё сущее наделено единой волей, мало того, будто оно и есть эта единая воля (а это в соответствии с тем, как они изображают ту самую всеединую волю, равнозначно желанию во что бы то ни стало сделать своим богом дурачка{87}).
Против мечтателей. — Мечтатели отрицают правду перед собой, лжецы — только перед другими.
Светобоязнь. — Стоит разъяснить кому-нибудь, что он, строго говоря, никогда и никак не мог говорить об истине, а всегда говорил только о вероятности и её степенях, как по неприкрытой радости вразумлённого на такой лад обычно сразу бывает видно, насколько милее людям зыбкость умственного горизонта и насколько в глубине души они ненавидят истину из-за её определённости. — Может быть, все они втайне даже боятся, что кто-нибудь однажды направит на них слишком яркий луч истины? Они хотят чем-то казаться, следовательно, никто не должен точно знать, чем они являются? Или они и должны ненавидеть свет только потому, что боятся его слишком ярких лучей, к которым не приучены их сумрачные, немедленно закрывающие глаза души летучих мышей?
Скепсис христиан. — Пилата с его вопросом: «Что есть истина?» нынче любят выставлять адвокатом Христа, чтобы поставить под сомнение всё познанное и познаваемое в качестве мнимого и воздвигнуть крест на жутком фоне абсолютной невозможности знать.
«Закон природы» как суеверие. — Если вы с таким восхищением говорите о закономерности в природе, то уж придётся вам либо предположить, что всё в природе следует своим законам добровольным повиновением — и тогда вы, значит, восхищаетесь нравственностью природы; либо вас поражает представление о творце-механике, смастерившем искуснейшие часы с богатой отделкою в виде всего живого. — Выражение «закономерность» очеловечивает необходимость в природе, предоставляя последнее убежище для мифологического фантазёрства.
Во власти истории. — На философов, наводящих на мир туман и помрачающих его, то есть на всех метафизиков мелкого и крупного калибра, нападает глазная, ушная и зубная боль, когда они начинают подозревать, что тезис «вся философия отныне переходит под власть истории» справедлив. Ради их страданий им следует простить, что они швыряют камни и нечистоты во всякого, кто это утверждает: но само соответствующее учение может в результате на время оказаться запачканным и неприглядным, а его убедительность ослабнуть.
Пессимизм в отношении разума. — Ум истинно свободный будет свободно мыслить даже и о самом уме, не закрывая глаза на кое-что устрашающее в его происхождении и целях. Поэтому другие, вполне возможно, назовут его злейшим врагом свободомыслия и обложат его ругательством и пугательством «пессимист разума»: ведь они привыкли называть человека в соответствии не с отличающими его сильными сторонами и добродетелями, а с тем, что в нём наиболее для них чуждо.
В котомке у метафизиков. — Всем тем, кто столь хвастливо вещает о научности своей метафизики, и отвечать-то не следует; достаточно подёргать пожитки, которые они несколько робко прячут за спиною; и если получится развернуть их, то на свет дня, к стыду метафизиков, покажутся результаты их научности: крохотный Господь Бог, умилительное бессмертие, может быть, немного спиритизма и, уж конечно, целая тесная связка нищих-грешных-обездоленных и фарисейское высокомерие.