ЖАНРЫ

Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов

Ницше Фридрих

Шрифт:
634

Правда, и сам методический поиск истины — это плод тех времён, когда враждовали между собой различные убеждения. Если бы отдельным людям не была так важна своя «истина», то есть сохранение своей правоты, то никакого исследовательского метода не было бы и в помине; а тут, в вечной борьбе притязаний разных людей на безусловную истину, дело шаг за шагом продвигалось вперёд, к отысканию бесспорных принципов, по которым можно установить справедливость притязаний и уладить спор. Поначалу решения ориентировались на авторитеты, позднее началась обоюдная критика путей и способов, какими была найдена мнимая истина; в промежутке был период, когда противники доводили чужие тезисы до логического конца и, может быть, придумывали, что они пагубны и злосчастны: тогда отсюда всякий должен был сделать вывод, будто убеждение противника содержит заблуждение. Личная вражда мыслителей в конце концов сделала методы столь отточенными, что ими и впрямь стало возможно открывать истины, а плутания прежних методов оказывались ясными, как день, для любого наблюдателя.

635

В целом научные методы — по меньшей мере столь же важный результат исследования, как и всякий другой его итог: ведь дух научности зиждется на понимании метода, и все результаты науки не смогли бы предотвратить нового торжества суеверия и бессмыслицы, если бы эти методы были утрачены. Умные люди могут сколько угодно усваивать результаты науки: но по их разговору и особенно по звучащим в его ходе гипотезам всё же заметно, что духа науки им не хватает — у них нет того инстинктивного недоверия к ложным путям мышления, которое укоренилось в душе любого человека науки в ходе длительного опыта. Им довольно найти какую-нибудь гипотезу о предмете в общем — и вот они уже с жаром отстаивают её, думая, будто на этом дело кончено. Иметь мнение — значит у них фанатично упорствовать в нём и впредь твёрдо держаться его как убеждения. Сталкиваясь с необъяснённым делом, они загораются первой же пришедшей им на ум мыслью, которая выглядит похожей на его объяснение: а отсюда беспрестанно проистекают скверные последствия, особенно в области политики. — Поэтому в наши дни каждый должен был бы основательно изучить хотя бы одну науку: вот тогда-то он и поймёт, что такое метод и насколько необходима крайняя осмотрительность. В особенности это рекомендуется женщинам; ведь они сейчас — беспомощные жертвы всех подряд гипотез, тем более если те производят впечатление блестящих, увлекательных, освежающих душу и укрепляющих дух. Мало того, приглядевшись ближе, можно заметить, что огромное большинство всех образованных людей даже сегодня жаждет услышать от мыслителей убеждения, и ничего кроме убеждений, и что лишь ничтожно малая их часть требует достоверности. Первые стремятся к сильной увлечённости, чтобы и самим ощутить приток сил; последние, немногие, питают тот объективный интерес, которому нет дела до личной выгоды, в том числе и до упомянутого притока сил. На первый, куда более многочисленный класс людей рассчитывают повсюду, где мыслители ведут как гении и соответственно преподносят себя, то есть принимают вид некоего высшего существа, наделённого авторитетом. Поскольку гении такого рода поддерживают жар убеждений и недоверие к осторожному и скромному духу науки, они являются врагами науки, как бы ни мнили они себя её женихами.

636

Конечно, существует и совсем иной род гениальности — гениальность справедливости; и я никак не могу оценить её ниже, чем любую гениальность в сфере философии, политики или искусства. Ей свойственно с решительным отвращением избегать всего, что ослепляет и туманит суждение о вещах; стало быть, она — противница убеждений, ведь она хочет воздать всему своей мерой, будь то живое или мёртвое, реальное или идеальное; а для этого её познание всего должно быть чистым; поэтому она освещает каждую вещь как можно лучше и обходит её кругом, тщательно осматривая. А в конце концов она даже своему противнику, слепому и близорукому «убеждению» (как его называют мужчины — у женщин оно зовётся «верой») воздаст то, чего стоит убеждение, — ради истины.

637

Из страстей вырастают мнения; косный ум позволяет им оцепенеть, превратившись в убеждения. — Но тот, кто чувствует в себе свободный, неутомимо живущий ум, может предотвратить такое оцепенение беспрестанными переменами; а если он — и вовсе мыслящий снежный ком, то в его уме вообще будут уже не мнения, но лишь достоверности и точно отмеренные вероятности. — Мы же, существа смешанной природы, пронизанные то жаром огня, то холодом ума, хотим преклонять колена перед Справедливостью — единственною богиней, которую признаём над собою. Наш огонь делает нас обычно несправедливыми и, на вкус этой богини, нечистыми; в таком состоянии мы не посмеем припасть к её руке, и не обратится тогда на нас серьёзная улыбка её благосклонности. Мы поклоняемся ей как закутанной покрывалом Исиде нашей жизни; со стыдом преподносим мы ей свою боль в виде покаянной жертвы, когда огонь сжигает нас и вот-вот пожрёт. А ум — это как раз то, что не даёт нам догореть и обуглиться; то и дело он выхватывает нас с жертвенного алтаря Справедливости или укутывает нас в рогожу из асбеста. Тогда, спасшись из огня, мы перешагиваем, влекомые умом, от мнения к мнению, через чехарду партий, становясь благородными предателями всего того, что вообще может быть предано, — но делаем это без чувства вины.

638

Странник. — Тот, кто хотя бы в некоторой степени пришёл к свободе ума, не может чувствовать себя на этой земле иначе, чем странником, — хотя и не путешественником, добирающимся до пункта конечного назначения: ведь такого пункта не бывает. И ему, конечно, хочется с полным пониманием посмотреть, что же, собственно, творится в мире; поэтому у него нет никакого права слишком сильно привязываться ко всему отдельному; в нём самом должно быть что-то странническое, наслаждающееся переменами и бренностью. Правда, в жизни такого человека будут злосчастные ночи, когда он, уставший брести, обнаруживает перед собою закрытыми ворота города, где мог бы найти кров; да ещё к тому же, возможно, как на Востоке, пустыня начинается от самых ворот, и хищники рычат то ближе, то дальше, поднимается сильный ветер, а разбойники уводят его вьючных животных. Вот тогда-то его и накрывает страшная ночь, словно вторая пустыня над пустыней, и сердце его устаёт от странствий. А взойдёт утреннее солнце, пылая, как божество гнева, откроются городские ворота — и в лицах здешних жителей он увидит, возможно, ещё больше пустыни, грязи, обмана, опасности, чем их было за воротами, — и день покажется ему чуть ли не хуже ночи. Вот что может однажды случиться со странником; а потом, в виде возмещения, наступают отрадные утра иных мест и дни, когда он уже на рассвете видит, как мимо него, совсем рядом, окутанный горным туманом, в танце проходит сонм муз, а потом, когда он неспешно, в гармонии предполуденного настроения, проходит под деревьями, то с верхушек и из тайников их листвы к нему спадают сплошь хорошие и светлые вещи — дары всех тех свободных умов, для которых родной дом — это горы, лес и уединение и которые, подобно ему самому, на свой то весёлый, то задумчивый лад, живут странниками и философами. Рождённые из таинств раннего утра, они размышляют о том, при каких условиях день между десятым и двенадцатым ударами колокола мог бы обрести чистый, прозрачный, просветлённо-ясный лик: — они ищут предполуденной философии.

Между друзьями. Постлюдия{76}

1
Славно — помолчать с друзьями, Лучше — с ними посмеяться, Шёлком неба любоваться, К мшистым букам прислоняться, Громко вместе посмеяться, Скалясь белыми зубами. Сделал я добро — ни слова; Сделал зло — смеяться будем — Больше зла тогда разбудим И всё злей смеяться будем Мы до гроба, вновь и снова. Мы достигли пониманья? Ну, аминь и до свиданья! 
2
Не нужны мне извиненья! Не нужны мне отпущенья! Лучше в сердце, полном счастья, Книге этой безрассудной Дайте место в стороне! И поверьте — не злосчастьем Безрассудство стало мне! Поиски её, решенья — Все мои без исключенья! Чтите в ней игру саму! Книги этой поученье — Разум привести — «к уму»! Так пришли мы к пониманью? Ну, аминь и до свиданья!

Том второй

Предисловие

1

Говорить надо лишь тогда, когда невмоготу молчать; и говорить лишь о том, с чем ты уже совладал, — всё прочее болтовня, «литература», расхлябанность. Мои сочинения говорят лишь о том, с чем я совладал: в них живу «я сам» — со всем тем, от чего я уже отрёкся, ego ipsissimus [51] , а не то даже, если прибегнуть к более гордому выражению, ego ipsissimum [52] . Нетрудно догадаться, о чём идёт речь: уже многое в моих глазах сделалось ниже меня... Но охота задним числом вылущивать, выпрастывать, выкладывать на стол, «изображать» (назовите это как угодно) в целях познания нечто пережитое и оставленное за спиной, какой-нибудь личный мой фактум или фатум, всегда начинала шевелиться во мне лишь спустя некоторое время, и для того потребны были выздоровление, отстранённость, дистанция. В этом смысле все мои сочинения, за одним-единственным, но, разумеется, важным исключением, следует датировать от настоящего к прошлому — ведь они всегда говорят о том, что у меня «за спиною», — а некоторые, как, к примеру, три первых «Несвоевременных размышления», даже временем прежде периода моей жизни, отмеченного книгою, вышедшей в свет до них (в данном случае — прежде «Рождения трагедии», что будет ясно всякому сколько-нибудь тонкому наблюдателю и толкователю). Яростный выпад против немечества, неуклюжести и языковой измочаленности, свойственных состарившемуся Давиду Штраусу (что и было содержанием первого «Несвоевременного»), дал волю настроениям, владевшим мною задолго до того, ещё когда я был студентом в обстановке немецкого образования и образовательного мещанства (я претендую на авторство ныне весьма расхожего и уже избитого словца «образовательное мещанство» {77} —); и мои слова против «болезни историцизма» были словами того, кто долго и с трудом от неё оправлялся, но отнюдь не намеревался впредь чураться «духа исторической науки» только потому, что однажды им переболел. Когда позже, в третьем «Несвоевременном размышлении», я выразил почтение своему первому и единственному воспитателю, великому Артуру Шопенгауэру — нынче я выразил бы его куда сильнее и к тому же на гораздо более личный лад, — я сам уже оказался глубоко погружённым в стихию морального скепсиса и смятения, иными словами, оказался настолько же в стихии критики, насколько и углубления всего прежнего пессимизма, — и не верил отныне «ни во что вообще», как говорят в народе, в том числе и в Шопенгауэра: как раз в ту пору и появился на свет оставленный мною под спудом фрагмент сочинения «об истине и лжи во внеморальном смысле» {78} . Даже моя триумфальная и торжественная речь в честь Рихарда Вагнера по случаю его байрейтского триумфа (Байрейт, 1876) {79} равнозначна величайшему торжеству, достигнутому когда-либо художником, — это творение, несущее на себе ярчайшие видимые признаки «актуальности», в своей глубине было благодарностью и преклонением перед одним участком пройденного мною пути, перед самым прекрасным, но и самым опасным морским штилем за всё моё плавание... а фактически — разрывом, прощаньем. (Питал ли насчёт этого иллюзии сам Рихард Вагнер? Не думаю. Пока человек ещё любит, он, конечно, не рисует никаких подобных картин; он ещё не «размышляет» и потому не отходит на дальнее расстояние, как полагается размышляющему. «Размышлять — это уже значит втайне враждовать, как враждуют, гордо встречая кого-то взглядом» {80} , говорится на с. 46 самого же этого сочинения, причём употребляется предательский и меланхолический оборот, который был рассчитан, может быть, далеко не на всякие уши.) Хладнокровие, потребное, чтобы суметь заговорить после долгих промежуточных лет глубочайшего уединения и неудовлетворённости, пришло ко мне лишь с книгой «Человеческое, слишком человеческое», которой пусть и будет посвящено {81} это второе за- и предисловие {82} . {83} Эта книга — «для свободных умов», а потому ей свойственна некая чуть ли не весёлая и любознательная холодность психолога, задним числом замечающая и словно прикалывающая каким-то игольным остриём целую кучу болезненных вещей, оставленных психологом под собой, за собой: так что же удивительного, если при столь колкой и щекотливой работе подчас выступает и кровь, если кровь сочится тогда у психолога из пальцев, да и не всегда только из пальцев?...

51

я сам (лат.).

52

само «я» (лат.).

2

«Смешанные мнения и изречения», равно как и «Странник и его тень», вышли первым изданием по отдельности, будучи продолжениями и приложениями только что упомянутой человеческой, слишком человеческой «Книги для свободных умов»: а заодно продолжением и удвоением умственного излечения, то есть антиромантического самолечения, прямо-таки изысканного для меня, прямо-таки прописанного мне моим незатронутым инстинктом против временного заболевания самой опасною формой романтизма. Так пускай же теперь, спустя шесть лет после начала моего выздоровления, читатель будет получать однородные эти сочинения вместе, пусть они составят второй том «Человеческого, слишком человеческого»: может быть, вместе они будут делать своё дело, а именно учить, сильнее и выразительней, — учить здоровью, что и можно порекомендовать в видах disciplina voluntatis [53] натурам более развитым умственно из состава только что пошедшего в рост поколения. В них звучит голос пессимиста, довольно часто выходившего из своей шкуры, но неизменно влезавшего в неё снова, иными словами, пессимиста с доброй волей к пессимизму, а, стало быть, уж во всяком случае больше не романтика. Так что же, неужто ум, опытный в этом змеином знании того, как менять шкуру, не может дать урок нынешним пессимистам, над которыми всё ещё нависает опасность романтизма? И хотя бы показать им, как это делается?...

53

закаливания воли (лат.).

3

— В то время и впрямь настала пора расставанья: и уже очень скоро я в этом окончательно убедился. Рихард Вагнер, по видимости победоносный как никто, а на самом деле напрочь прогнивший, отчаявшийся романтик, внезапно, беспомощно и сокрушённо пал ниц перед христианским крестом... Неужто тогда не нашлось ни одного немца, чтобы разглядеть глазами души эту ужасающую драму, чтобы прочувствовать её всей своей совестью? Неужто я оказался единственным, кто страдал от этого зрелища? Как бы там ни было, это неожиданное событие, словно молния, ясно показала мне место, которое я уже оставил, — но заодно внушило мне тот ужас, что прошибает задним числом всякого, кто, сам того не ведая, миновал чудовищную опасность. Когда я продолжил свой путь в одиночестве, меня лихорадило; ещё немного, и я оказался болен, даже более чем болен — утомлён от неудержимого разочарования по поводу всего, что ещё способно воодушевлять нас, современных людей, по поводу повсеместно бросаемой на ветер силы, труда, надежды, молодости, любви; я устал от отвращения к феминистской и горячечно-восторженной распущенности этого романтизма, от всего идеалистического вранья и размягчения совести, которое тут вдруг снова одолело одного из храбрейших; и — последнее, но не самое малое — я устал от беспросветности неумолимого подозрения, говорившего мне, что после такого разочарования я осуждён на более глубокое недоверие, более глубокое презрение, более глубокое одиночество, чем когда-либо прежде. Моё задание — где оно теперь было? Разве не казалось теперь, будто моё задание отвернулось от меня, будто теперь я надолго утратил на него право? Что было делать, чтобы пережить эту величайшую потерю? — Я начал с того, что основательно и радикально запретил себе всю романтическую музыку, это двусмысленное, кичливое, одурманивающее искусство, убивающее чёткость и радость мысли и заставляющее расти как на дрожжах все сорта смутной тоски, расплывчатых вожделений. «Cave musicam» [54] — таков и сегодня мой совет всем, у кого достаёт мужества соблюдать чистоплотность в вопросах умственных; такая музыка развинчивает нервы, размягчает, обабливает, а её «вечная женственность» сносит нас — вниз!... {84} Моё первое подозрение, моя самонужнейшая осторожность развернулись тогда в направлении романтической музыки; и если я вообще возлагал ещё на музыку какие-то надежды, то лишь в ожидании появления на сцене композитора, достаточно отважного, тонкого, злобного, южного и сверхздорового, чтобы на веки вечные отомстить той музыке. —

54

«Берегись музыки» (лат.).{180}

4

Отныне в одиночестве, в мучительном недоверии к себе и не без ярости я взял на такой вот лад сторону, противную моей, сторону всего того, что терзало и ставило в тупик именно меня: так я снова отыскал дорогу к тому отважному пессимизму, который противоположен всей романтической лживости, а заодно, как мне сдаётся нынче, и дорогу ко «мне» самому, к моему заданию. То потаённое и самовластное Неизвестное, имени которому мы долго не можем найти, покуда наконец оно не выявит себя в качестве нашего задания, — этот тиран в нас требует ужасного возмещения за любую нашу попытку уклониться или ускользнуть от него, за любую преждевременную остановку, за любое уравнивание с теми, к кому мы не принадлежим, за любую даже вполне достойную деятельность, если она отклоняет нас от нашего главного дела, мало того, и за любую добродетель, желающую защитить нас от всей суровости, свойственной глубочайшей внутренней ответственности. А если нам вздумается сомневаться в своём праве на собственное задание, если мы начинаем искать себе каких-нибудь поблажек, то ответом всякий раз будет болезнь. Как это странно и в то же время страшно! Наше потакание себе — вот за что нам приходится расплачиваться самым суровым образом! И когда потом мы хотим вернуть себе здоровье, то у нас не остаётся выбора: мы должны взвалить на себя более тяжкий груз, чем несли когда-либо прежде...

Поделиться с друзьями: