ЖАНРЫ

Человек и наука: из записей археолога
Шрифт:

Клятвенные заверения в «ненависти к тиранам» на этом фоне выглядят гораздо понятнее. В дни якобинского террора отстраненный от работы Лаплас отсиживался в маленьком городке Мелене. В Париж он вернулся только после Термидора. В эти томительные месяцы вынужденного безделья, ежеминутно вспоминая о гибели ни в чем неповинных коллег, он, вероятно, и проникся симпатиями к твердой власти, ценящей, а не преследующей людей науки. Наполеон — член Института, регулярно посещавший его заседания, — как будто соответствовал этому идеалу. Академики были осыпаны наградами: Бертоле — кавалер ордена почетного легиона и граф, Монж, Карно и Фурье — графы, Пуассон — барон. Одно сенаторское жалование приносило Лапласу 25 тысяч франков. И все же никакие почести не гарантировали защиту ученых от произвола окончательно зарвавшегося правителя. На приеме во дворце старик Ламарк хотел поднести императору свою «Философию зоологии». «Опять эта бессмысленная метеорология! Мне стыдно за ваши седины», — заорал Наполеон и, не взглянув на книгу, швырнул ее адъютанту. Ламарк разрыдался. Великий биолог, действительно, интересовался и метеорологией. Наполеон же пресек публикацию составлявшихся им сводок погоды как бесплодное и вредное занятие. Так что было немудрено с годами все больше тяготиться опекой «умиротворителя Европы». В период «Ста дней», когда решалась судьба Франции, Лаплас снова предпочел укрыться в провинции. Он уехал в Аркейль и не откликнулся на зов Наполеона. И снова победитель — на сей раз король — отблагодарил ведущих ученых: Бертоле и Гэй-Люссак — маркизы и пэры, Фурье — барон. И снова кто-то пострадал: Монжа, Карно, Гитона де Морво, Лаканаля изгнали из Академии. Лаканаль отправился в Луизиану, Карно — в Германию. Карьера его, впрочем, закончилась еще при империи. Как противник монархии он уже тогда удалился в отставку.

Эти краткие справки объясняют нам многое. Вокруг все рушилось, режимы сменяли друг друга, тысячи людей погибали неизвестно за что. Надо было прежде всего выжить, а затем получить возможность нормально работать. Приходилось лавировать, приспосабливаться. Но так ли неизбежны были все шаги Лапласа и ему подобных? Неужели он, гениальный астроном, чье имя золотыми буквами вписано в историю культуры, не обошелся бы без больших и малых крестов на мундире, без того, чтобы его жена прислуживала сестре императора? Почему вместо заседаний в чисто декоративном сенате и раскланивания на приемах он не заперся в обсерватории, не погрузился в выкладки и таблицы, в подготовку статей и монографий? Созерцание свода небесного, казалось бы, более, чем что-либо, вызывает презрение к мирской суете. И сумел же сверстник Лапласа — Карно — проявить принципиальность, не пожелав порвать с республиканскими идеями ни при Наполеоне, ни при Людовике. Значит, не только страх и расчет определяли поведение Бертоле, Фурье, Лапласа. Было сверх того и что-то еще.

Второй пример — из времен, не таких далеких. В 1931 году профессорам и преподавателям итальянских университетов предложили принести клятву на верность фашизму. Из 1250 человек отказались это сделать всего двенадцать [125] . Итальянцы — народ космополитичный. Едва ли не каждый квалифицированный специалист без особых трудностей устроился бы во Франции или США, и все-таки людей, уклонившихся от компромисса, оказалось позорно мало — менее одного процента. Да, конечно, и здесь был страх — уже убили Маттеоти, а Грамши бросили в тюрьму — и здесь расчет, подписав пустую бумажку, потом спокойно заниматься любимым делом, не ставя под удар ни себя, ни свою семью. Но суть эпизода этими соображениями явно не исчерпывается.

125

Ц. Кин. Миф, реальность, литература. М., 1968. С. 146, 147.

Ограничусь двумя примерами. Читатель, несомненно, припомнит сколько угодно аналогичных случаев, поражавших воображение тем сильнее, что они происходили на глазах, с весьма близким знакомыми.

Где же скрыты истоки свойственного нашим собратьям сервилизма? Я придаю решающее значение не запуганности и корысти, а двум другим обстоятельствам. Первое — традиционное место ученого в обществе как иждивенца-просителя. Подавляющее большинство людей считает деятельность астрономов, зоологов, филологов совершенно бесполезной. И сами они издавна привыкли стоять на иерархической лестнице куда ниже зауряднейших офицеров, банкиров, светских и духовных сановников. Между тем, для познания мира звезд, минералов или тварей земных нужны как приборы, инструменты, так и прозаические средства к существованию. И то, и другое могли дать лишь высокие покровители — короли, императоры, римские папы, американские миллионеры, пусть и не из уважения к науке, а из смешного тщеславия. Отсюда и все остальное.

В новое время ситуация изменилась. Возникли вроде бы самостоятельные университеты и научные институты. Монархи потеряли свои троны. Но чувство неполноценности, зависимости у ученых не исчезло. Нападки невежд на дармоедов, корпящих над никому не понятными сочинениями о мухах и санскритских глаголах, продолжались. В ход пошли и газетные фельетоны, и брошюрки (по образцу напечатанной «другом народа» Маратом), и куплеты эстрадных артистов. В момент катаклизмов Академии закрывали, целые направления исследований «ликвидировали». И недаром в начале двадцатого века Михаил Гершензон не постеснялся благословлять штыки и нагайки, ибо, несмотря на враждебность к культуре и тупость российского царизма, без твердой власти не развивалось бы творчество интеллигенции.

И еще одно. Ученые, сознающие сложность и важность проблем, которые им удалось разрешить, по слабости душевной надеются на какую-то благодарность окружающих. Но разобраться в смысле и ценности отвлеченных идей нелегко. Награды раздаются не за открытия и теории, а за что-то иное. И, как ни печально, наиболее падкие на почести мужи науки стремятся получить свою долю крестов и чинов любой ценой, даже ползая на брюхе, только бы навсегда не остаться за бортом.

Итак, неприятные черты в психологии ученых складывались веками. Прошлое наложило на нее роковую печать. Нам посчастливилось, однако, застать желанный перелом: роль науки в жизни общества растет не по дням, а по часам, заслуги физиков или геологов перед промышленностью, перед армией теперь никем не оспариваются. Следовательно, можно ожидать рождения нового типа ученых — независимых по отношению к сильным мира сего. Покамест такой тип встречается крайне редко, и это заставляет подозревать, что и названная мною причина сервилизма не главная.

Главное же заключается, видимо, в том, что люди, чей ум предельно гибок и изощрен, постоянно убеждающиеся по собственной практике в относительности всех оценок и принципов, склонны руководствоваться этим и в морально-этической сфере. Натуры, менее интеллектуальные и потому более цельные, в критическую минуту зачастую ведут себя достойнее «мыслителей», сохраняя верность ранее выбранному пути (член Академии Карно, не изменивший республиканским идеалам, был скорее военным инженером, чем математиком).

Основа мировоззрения ученых не добро или красота, а знание. В процессе своих изысканий они задают себе всевозможные вопросы, в частности и такие, о каких с позиций морали нельзя даже заикаться. Выяснить, долго ли проживет больной, зараженный некой инфекцией, — задача вполне научная, но опыты по заражению людей инфекциями — преступление против человечности. Фашистские врачи, ставившие смертельные эксперименты на узниках концлагерей, с точки зрения специалиста, проявили, наверное, редкостную изобретательность в разработке методики исследования и тонкую наблюдательность при его осуществлении, но на взгляд обыкновенного человека показали себя выродками, чудовищами.

В этом ряду стоит и сервилизм. Тренированный ум всему отыщет оправдание — найдет резон в якобинском терроре, неминуемом при опасности интервенции и внутренних заговоров, восхитится колоссальной энергией и разносторонностью гениального Наполеона, а, в конце концов, согласится с благотворностью для истощенной войнами и жаждущей мира Франции традиционной монархии Бурбонов. Нетрудно уговорить самого себя, что лучше заниматься своим делом на родине, среди итальянцев, в массе так или иначе принявших фашизм, чем срываться в эмиграцию и, тратя драгоценное время, выпрашивать работу у потенциальных врагов отечества, готовых употребить во зло ему твои способности. Все можно оправдать — была бы охота.

И в этой связи исключительно интересна одна деталь, касающаяся нашего итальянского примера. В числе двенадцати профессоров, отказавшихся подписать фашистскую присягу, было два медика, один химик и девять гуманитариев. Они преподавали эстетику, историю христианства, философию, право, древнюю историю, историю искусств. Ни один физик, ни один математик, геолог, географ к ним не присоединился. Вряд ли случайно естествоиспытатели, жившие в мире цифр, реторт и диаграмм, отмахнулись от проблем, волновавших все человечество, а помнили о своем долге перед ним именно те (хотя, увы, и немногие), кто посвятил себя развитию духовного наследия. Вместе с литературой и искусством гуманитарные науки стали носителями морали в пораженном язвой фашизма обществе. Представители же точных и естественных наук очередной раз добру и злу внимали равнодушно.

Здесь-то, думается, мы и нащупали корни сервилизма ученых. Сама специализация, сама страсть к познанию всего и вся грозит им забвением наиболее человечного в человеке, порождает аморальность. Второй наш вывод тот, что гуманитарные науки нуждаются в особой поддержке. Помимо всего прочего, они обязаны контролировать направление науки в целом, предостерегать ее служителей от превращения в блестящих специалистов, но подлых холуев сегодняшней власти, помогать им оставаться людьми, помнящими о других людях [126] .

126

Начало очерка издано в «Вестнике новой литературы». 1992. № 4. С. 263—266.

Поделиться с друзьями: